И выводы, к которым обращается писатель, звучат почти афористично.
К человечеству надо идти от человека.
Чем больше самоуправления, тем меньше самоуправства.
И еще.
Ничто так не обезоруживает человека, как узаконенное зло. Формы этого зла могут быть различны, но одно характерно и для него: оно обороняется законом, и подчас небезуспешно. Ничто так не способно искалечить юную душу, как это. Самодур, ставший директором школы, — это достаточно узаконенное зло. И не только для ребенка, поле зрения которого в этом возрасте ограничено самой природой, но и для школы.
Кстати, в одном из рассказов книги писатель повествует о том, как он участвует в изгнании такого директора: человеку с совестью не страшно зло, если даже оно легализовано. Совесть ведь идет не от бумаги, узаконившей зло, а от первозакона государства, у колыбели которого стояли Октябрь и Ленин.
Писатель сделал благо: не позволил обратить закон в щит, способный прикрыть зло. Разумеется, важно, что он помог покарать самодура. Еще важнее, что сберег чистоту закона. Для всех важно. Для детей — во сто крат.
Книга повествует о событиях подчас нерадостных, однако мы закрываем ее со светлым чувством. Почему так? Это книга человека, глубоко верящего в свой идеал. Книга коммуниста, для которого превыше всего судьба того большого и во веки веков непреходящего, что во всем мире зовется русским Октябрем. Своеобразным камертоном здесь является новелла «Ночь в Зарамаге», новелла об Осетии, новелла вдохновенная и глубоко философская, о маленьком народе, который завоеватели загнали в скалистые тупики, раздробив по ущельям. О маленьком народе, который Октябрю обязан своим физическим существованием, самим своим спасением. «Какой же силы нужен был переворот жизни, чтобы горы как будто прилегли и выпустили из ущелий запертый в них маленький парод». В этом рассказе — пафос книги, ее истинное звучание и то большое, что в конечном счете является эпицентром работы писателя, — его вера.
У литераторов, когда-то работавших в журнале «Наши достижения», говорят, пользовался успехом такой рассказ. В журнале существовало правило: все рукописи, поступающие в редакцию, посылались Горькому в Сорренто. Так сделали и с первой атаровской рукописью, — кажется, то был очерк об осетинском Эдисоне, с которого мы начали рассказ. Когда минули положенные месяцы и автор пришел в редакцию, чтобы узнать о судьбе рукописи, редакторы встретили ого едва ли не одними и теми же словами: «Держите его, ребята!» Молодой автор был и ошеломлен и озадачен, однако ненадолго. Ему показали рукопись его очерка, вернувшуюся от Алексея Максимовича. Доброе отношение к очерку и его автору Горький выразил весьма определенно: «Держите его, ребята!»
Оказывается, к приходу Атарова в литературу Алексей Максимович был причастен, и весьма непосредственно: выбор и на этот раз был стоящим. По разным поводам я читал письма Николая Сергеевича к литераторам. Среди них были литераторы отнюдь не только молодые. Тем более характерно, как дорожили они мнением Атарова. В этих письмах были гражданская зрелость, и вкус, и интеллект, и та доброжелательность, без которой немыслим разговор людей творческих. И я подумал: горьковская школа.
Старая истина гласит: только бескорыстие воздается сторицей. Жизнь и труд писателя, так кажется мне, отразили эту истину.
Такое непросто забыть. Город проснулся, он был полонен людьми, которых никогда прежде не видел. «Беженцы!» — это слово я услышал из уст матери — в нем была полная мера сострадания, но оно ничего не объясняло моему детскому уму. Казалось, люди бежали от дьявольского огня, который разразился вдруг и все еще гонится за ними, — на лицах тех, кто пришел в эту ночь в город, еще удерживался страх. Я помню, как мать, поставив ближе к огню медный таз (по-моему, дело было осенью), мыла в нем черноголового малыша. А подле стоял отец малыша и, вздыхая, закрывал неожиданно крупной рукой глаза, едва слышно произнося: «Ах, аствадз!.. Ах, аствадз!..» — «О боже!.. О боже!..» Человек был могуче-приземист, с сильными руками, которые он держал чуть приподняв, отчего плечи казались ширины диковинной. Маленький черноголовый человечек, по смуглому телу которого сейчас гулял добрый кусок казанского мыла, был только ростом меньше, а в остальном был копией отца — что-то было в его крепкой стати, в цвете его густо-коричневой кожи, в самом ее блеске от карагача, ушедшего твердыми корнями в скалу и расщепившего ее своей невероятной силой. Непонятным было одно: каким образом в сердцах этих могучих людей, самой природой созданных для жизни, можно было поселить страх? В тот раз я не знал, что мать моя, явив участие к малышу, выбрала мне друга — со временем его рассказ, как я сейчас вспоминаю, беспощадно правдивый, воссоздал и передо мною существо трагедии. В той мере, в какой это доступно моему разумению, это был взрыв вандализма, по сути своей фашистского, когда целый народ был поставлен вне закона, — я имею в виду разгул османского неистовства в Карсе, Олти, Ардагане и других городах бывшей империи в 1915 году... Я никогда не говорил Варткесу Арутюновичу Тевекеляну обо всем, чему был когда-то свидетель, но, глядя на него, понимал: передо мной человек, прошедший через те самые врата ада, о которых поведал мне мой юный друг. Сам облик Тевекеляна я незримо соотносил с этим событием в его жизни. Конечно, его позиция коммуниста-интернационалиста была определена и иными причинами, но от этого событие, о котором я говорю, не стало для него менее важным, его поиски идеала были вызваны и пережитым на заре жизни, — кстати, об этом убедительно говорили и его книги. Если я хотел понять Тевекеляна, мне следовало помнить о происшедшем. И то, с какой самоотверженностью он встал на сторону советской власти, увидев в этом свою жизненную стезю, свое призвание. И то, что, приняв сторону нового строя, он избрал путь наитруднейший — чекист, солдат рыцарственной армии Дзержинского. И то, что сила совести, добытая в горниле бытия, выстраданная, стала для этого человека первозаповедью жизни.
Пожалуй, последнее было в Тевекеляне главным, оно и меня повлекло к этому человеку. У него была очень армянская внешность: нос, как мне виделось, орлиный, тяжелые веки, которые он устало смежал, улыбка заметно скептическая, которой он пытался оспорить мнение собеседника. Его дар общения сказывался в способности вести беседу на полутонах, исследуя предмет разговора, овладевая мыслью, — необыкновенно воодушевляло его умение слушать. Он обладал редким даром устанавливать душевный контакт с собеседником, в сути этого дара деликатность, такт, — с ним было легко разговаривать. Люди искали общения с ним, к нему, как я заметил, шли люди.
О чем обычно у нас шла речь? Об Армении и армянах, их национальном характере, их исторической судьбе, их миссии в сообществе кавказских народов, как эта миссия явилась прежде и теперь, об их отношении к России и русским, о русской истории и культуре, как она была воспринята Кавказом и Арменией, о русской литературе, великой русской литературе, что для моего собеседника и меня было темой неизменно насущной... Мне было интересно мнение Тевекеляна: оно всегда было прямым, бескомпромиссным, свободным от привходящих обстоятельств, отвечающим на вопрос.
Последнее объяснило мне Тевекеляна, его натуру, существенное в его натуре. О чем я говорю? Только такая верность идее, какая была у Тевекеляна, могла объяснить нам, смертным, его жизненную активность. Активность, которую можно сравнить с негаснущим пламенем. Наверно, таким должен быть истинный революционер-воитель. Годы шли за годами, новые вехи устанавливала страна — Тевекелян всегда был на уровне этих вех. На заре революции — рядовой ее новой армии. В годы становления — чекист, борец за правопорядок революции. В последующие годы — генштабист индустриальной армии, представитель ее высшего комсостава. У жизненной активности, о которой идет речь, счастливая звезда, и она тем счастливее, что светит человеку, сделавшему содержанием жизни литературу: знание действительности. Да, он с одинаковой уверенностью мог обратить свое художническое око к гражданской войне и к мирным временам, воссоздав такое, чему свидетелем мог быть только он. Тевекеляновское правило: «Писать только то, что знаешь» — действовало неукоснительно: надо отдать ему должное, оп знал предмет.
И еще одно, что было следствием его жизненной активности, возникшей из самих его первоистоков: он великолепно понимал роль революционной, ленинской России в судьбе своего парода. Наверно, этим объясняется единственный в своем роде факт: его русский был вызван и характером веры. То обстоятельство, что он усовершенствовал этот русский в такой мере, чтобы стать литератором, пишущим по-русски, свидетельствует, в какой мере он был предан этой воре.
Человек зрелый, он не писал пустых вещей. И его романы, которые вошли в сознание читателя, отличает значительность содержания. Если он брался за перо, он знал, что скажет читателю нечто такое, что того обогатит. Наверно, это проистекало от его понимания происходящего, ясности взгляда — надо было прожить жизнь, какую прожил Тевекелян, чтобы обрести эту завидную ясность мысли. Люди, знавшие Варткеса Арутюновича, очень целили это его качество — в сочетании с доброй волей, которая была так ему свойственна, его совет всегда был весом.