Слабый художник и лесбиянка. Патрисия обладала ценным опытом обращенья с мужчинами, которых нередко воспринимала в качестве дойных козлов. В постели, по слухам, она мимикрировала с такой изворотливой прытью, что даже закоренелый мерзавец не опознал бы в ней драйва к однополой любви. Впрочем, товарки по Афродите ее тоже интриговали не слишком; в первую очередь она предпочитала улаживать материально-имущественный аспект эротизма. Спенсер являлся на редкость удачным объектом, не требующим ни кропотливой осады, ни риторических монологов, ни партизанских вылазок из чащобы: деньги и дом принадлежали воплощенью доверчивости, коего грех было не облапошить. Патрисия очаровала жертву демонической чувственностью, о наигранности которой Стэнли, разумеется, не догадывался, и касательным сообщением с блумсберийским кругом философов, поэтов и романистов, чьими работами он восхищался. Однополый позыв, культивируемый в жизнестроительных обрядах Блумсбери, был конструкцией вполне рассудочной. Желчно сторонящийся тихоструйности, сантиментов и мистицизма, отличавших, допустим, атмосферу немецких мужских союзов Винкельмановой и более поздней эпохи, он служил необходимым фабульным добавлением к интеллектуальному соблазну, иронии, таинствам элитаризма, бисквитам, головной боли и физической слабости, оставаясь в основном фактом ума, нежели измереньем поступка. Литтон Стрейчи, один из вождей этого ордена, немного преувеличил, когда на вопрос председателя суда (собиравшегося упечь его за решетку по причине пацифизма во время войны), что бы он сделал, кабы германский солдат вознамерился изнасиловать его сестру, бодро ответил: «Постарался бы встать между ними, ваша честь!» Отвлеченная содомская метафорика блумсберийства Патрисию не волновала, и она приберегла эпатажные колкости до замужества. Уж очень ей приглянулись дом и пейзаж.
Она быстро от(л)учила Стэнли от тела, тихой сапой выжила мужа из комнат и мастерской, словом, реализовала весь план от Шекспира до Зощенко, но мимоходом зевнула в психологической карте своего подзащитного важнейший, как выяснилось в дальнейшем, момент. Этого человека нельзя было убить. Он неизменно вставал после смерти. И не просто вставал, но, преобразуясь из жертвы в мучителя, делал тех, кто хотел его истребить, униженными соучастниками своих мстительных воскресений. Вамп-простушку Патрисию ожидало самое страшное — растянувшийся на полтора десятилетия треугольник, в котором ни одна из сторон не ведала, под каким углом она стремится к другой и что обещает встреча. Спенсер с упорством маньяка предъявлял права на обеих, и все они, включая мнимую победительницу, были равно несчастны. Но если Прис и Кэрлайн проклинали судьбу, то для него эта участь была светоносной. Его творческий организм точно так же нуждался в несчастных отношениях с женщинами, как прежде требовал девственности. Сознание ручьем лило слезы, а тело просило лишь этого, единственно верного поворота событий.
То был, конечно, не мазохизм, но самосохранение артиста. В сумасшедшие годы он работал с утроенной продуктивностью, извлекая все преимущества из найденной в прошлом манеры и доводя ее до предела претворения в какое-то субстанциально новое свойство. Серия поздних картонов, гротескно запечатлевших крестные муки в совсем не патетической обстановке родного Кукхэма-на-Темзе, дышит бесслезной болезненностью (жалом в плоть Киркегорова слова) религиозного настроения, выдавая в Спенсере задатки несостоявшегося мыслителя-ересиарха или площадного трибуна, опять и опять возглашающего отреченный Завет. Он будто возвращается к детству, к страшным историям, к отцовскому громозвучью назидательного органа, но лишь ради того, чтобы продемонстрировать несвершаемость официального благочестия, ибо вера, если я правильно его понимаю, выражается исключительно чрез свою невозможность, через парадокс ее отторжения, предполагающий еще более безотрадно-глубокую веру. Наряду с позднейшими же портретами, в которых он с вызывающим анахронизмом бросает перчатку любви Хансу Гольбейну, именно эти работы стали основой для нынешней канонизации Стэнли Спенсера — без малого через 40 лет после смерти артиста.
22. 01. 98УТЕ И БЕРТ, ИЛИ ПАМЯТИ ПАФОСА
Умножив несовпадение хронологий на расстыковку пространств, получим союз, чья предназначенность сильнее попрания эмпирических вероятий. Уте Лемпер, певица, танцовщица, кабаретная дива, двое детей, произведенных прямо у рампы, три родных языка, в немецкую пословицу — на радость партера и закулисную зависть подруг — вошли, стуча каблуками, ее невыразимо длинные ноги в трико. Тише, скромней, не высовывайся, твоя репутация, бормотала мать ежедневно. Все сделала наоборот, вамп-облик оформился на перегоне от сбивчивой юности к зрелым рекордам труда и диеты, 34 года, физически совершенна, торопится долго, счастливо жить. Бертольт Брехт, поэт, драматург, режиссер, теоретик, крепчайших куритель сигар, ранние фотографии сосредоточили просьбу об испытаниях и надменную готовность выдержать все, с последних, скосив глаза, смотрит одряхлевший киник-даос, у которого нет уже ни желания, ни уменья возвращаться из участившихся приступов слабости, куда его загоняли депрессии, известка сосудов и далеко не срединное уклоненье Пути. Скончался берлинским ласковым августом 1956-го, зарыт близ могил двух святых германской классической философии, должно быть, в качестве эксцентричной ремарки и реплики к их чересчур отвлеченным скелетам.
Уте и Берт, время. Воображаю ваше свидание в одной из нескольких подходящих эпох или — ради вящей надежности после десятилетий невстречи — во всех сразу сподручных периодах, демонстративно развернутых веером. Вы могли б друг до друга дотронуться в пору Веймара, в плодоносной долине меж компьенским вагоном и нюрнбергским партсъездом, внутри ядом и медом текущего обнажения вольностей, коих небывалая расточительность, намагниченная вокруг множества автономий и равнозначимых центров (десяток, если не более, городов той республики состязались на ниве искусств и созидательно-разрушительных философий), мнится праобразом поздних, так во всей полноте и не свершившихся жизнестроений культуры. Вы поделили бы на два сердца предвоенный стоицизм его неуслышанности и столь понятное кочевое ощущенье бессилия, когда он, атеистический капеллан рассеянных войск («донесение экспедиции, переданное через забывчивого, героическое поведение, никем не увиденное»), после пророчеств в отечестве менял страны чаще, чем башмаки. Возможно, вам пришлось бы по вкусу и холодное, лбами в Стену упершееся взаимоупорство геополитик, ведь тогда худо-бедно еще не прогнили сверхценности страха и ненависти, придававшие особую прелесть беззаконной эротике и игре. Но сомнительно, что со своим честолюбием, которое требовало сопротивлений среды, он всерьез бы увлекся сегодняшней программно-непродуктивною атмосферой позднеантичного размягчения, всеядными кондитерскими церемониями без намека на страсть — безусловно, нелиберальное и оттого неприличное чувство.
Место: Восточный Берлин, его пригородные, как почему-то мерещится с расстояния, углы и укрывища, где им было б удобнее схорониться от аргусов из цветущих институций контроля. И Западный тоже, концерт Дэвида Боуи о подвижничестве разделенных, и конечно, воскресив в-себе-умершем бешенство молодости, он познакомил бы спутницу с сообществом профессионального бокса (настоящий спорт начинается на растрате здоровья), автогонками, иными какими-нибудь удовольствиями на территориях срамных и скверных кварталов, а в миг прощания, чтобы она острей захотела приблизить неизбежную повторную встречу, одарил бы циничным верлибром с предсказаньем того, что их обоих ожидает в дальнейшем. Форма одежды: перо упадает на клавиатуру компьютера, ибо платили и платят им не за наряд, но за его перемену, однако и здесь, не боясь погрешить против истины, укажем на обязательность главного, самолично Бертольтом изобретенного облачения, эпохиальной, как воскликнул бы русский поэт, экипировки гошиста — черная кожа, сжатые губы, стальные очки, отчаянно в(ы)зывающий взгляд. Разница в возрасте: считать недействительной.
Он не стал бы требовать верности. Эта условность, унаследованная от эксплуататорской алчности буржуазии, маскировавшей таким образом куплю-продажу на эротическом рынке невольниц, казалась ему подлой, как само принуждение, и к тому же он знал, что прекрасная женщина принадлежит всей массе желающих, она, словно тотем, есть достояние целого племени. Подобно льющейся из-под крана воде, ее не удержишь в руках, и, словно вода, она принимает очертания любой подвернувшейся емкости. Посему он добился бы от нее абсолютно другого. Нет, не верности — тотального подчинения. Только этим сладчайшим наречием разговаривал он со своими возлюбленными, и лишь этот язык они доподлинно понимали, научаясь со временем безошибочно, с лающим рвением исполнять его мысленные приказы и глубоко рациональные сумасбродства. Елена Вайгель, бескорыстная Кураж его Тридцатилетней войны, все эти годы волокла за собою фургон с Брехтовым скарбом, детьми, изгнанием, возвращением, возведенным в достоинство компромиссом и почти уж не возражала, так оно было привычно, когда возле нее, на месте еще одной ездовой собаки и дублирующей тягловой лошади, возникала какая-то новая женщина, дабы сменить своим телом выбывшую от нестерпимого напряжения предшественницу, товарку и клячу. Маргарете Штеффин, хрупкая товарищ Штеффин, чье сотрудничество в написании Бертольтовых драм традиционно изображается крохотными буковками для академических мелкоскопов, если верить не лишенной основания клевете, сочиняла в пьесах патрона целые сцены; укутывая беженской шалью туберкулезное легкое, она всю себя выхаркала без компенсаций и одинокая умерла под звездой Коминтерна, в транзитной, sic transit, Москве, не забыв привести в надлежащий порядок трогательно гербаризированную ею листок за листочком эмигрантскую лирику Берта. Рут Берлау, другая неотлучная муза, его пережила и возненавидела, у нее был тяжелый садомазохистский роман с посмертной маскою Брехта, которую она держала в шляпной коробке и однажды в припадке воспоминаний отшибла слепку нос. Зависимость Рут от покойника была столь подавляющей и с течением лет достигла такой гиперболической степени, что для титулования этой непримиримости в языке не существует иного обозначения, нежели слово «любовь». Женщины безропотно растворялись в нем, будто покончивший с колесом превращений буддист в бездне Ничто, и кабы они заранее спросили его, как следует толковать эту пропасть, что именно напоминает она, Единосущность ли со всем Сотворенным, ласковую ли невесомость собственного тела, лежащего в воде и (вариант) скользящего в сон, или это жестокое, бессмысленное Ничто, квинтэссенция отовсюду грозящих пустот, — он, точно Просветленный из притчи о горящем доме, небрежно сказал бы им, что на этот вопрос нет ответа.