Александр Сергеевич любил сочинять лежа, его восприемник поутру без лампады ткет свою пряжу в постели. По долгу военного переводчика командирован он в город далекой провинции, где построен завод, сбывающий гусеничные изделия за рубеж, и плещется Понт ссылки и мусических трудов вдохновения. Толмач и писатель, он окружен арапами, франкофонным офицерством Востока, посредничая между их смуглой стыдливостью и кириллическим диалектом своего призвания и досуга. Безукоризненное владение французским наречием соблазняет доверять ему тайные мысли, отчего и русский письменный слог увит трогательными побегами иностранщины — галльской, латинской, другой (пар экзампль, нота бене, ет сетера, вери мач). Непрезентабельное бытовое скитальчество, точно старинная буквица, украшено золотом и киноварью легенды, осеменено ее драматичным весельем и выражает себя в истовом и ликующем, несмотря на камерность тона, произнесении фамилии покровителя. Существование уместилось в шести литерах главного имени и безмолвным отражением бьется о стенки седьмой, на конце упраздненной (ъ). И разумеется, финн, о котором написан роман. Наряду с внуком славян, тунгусом и калмыком он назван в Нерукотворном Памятнике и благодаря этому обелиску получил гражданство в русской цивилизации, т. е. право на жизнь. Не будь Памятника, не было бы и финна, который обязан своим благоденствием пушкинскому стихотворному завещанию. Но и сам поэт фатально зависим от финна — от Ильянена.
Памятник — горацианская тема с невообразимо давними истоками, египетскими или еще более незапамятными. Лемех палеолитературного анализа, подрезая пласт за пластом, извлекает посредствующие звенья разноязыкой традиции, и слышны отгулы бронзы, всемирной словесности древних народов как системы межплеменных заимствований и взаимовлияний, рассчитанной на бессмертие. Строящий Памятник жаждет неусловного, но реального бессмертия. Памятник есть кимвалом звенящее заклинание против гибели стиха и сознания. Одический вопль о сохранении слова и бытия, эсхатологический призыв к завершающей ипостаси своего духа — Последнему пииту, чьи сроки совпадают с временем подлунного мира. Мечтая о вечной жизни, Пушкин, однако, не верит в буквальное восстановление праха, в чудо плотского воскресения. Тогда надежда на метемпсихоз — убежавшая тленья душа начнет стихотворно вещать из телесной оболочки читателя будущего: славянина, тунгуса, калмыка и финна. Кого-то из них, не все ли равно, ведь в этой компании каждый является законным наследником имперской культуры и вправе потянуть на себя одеяло реинкарнации, предложив свое тело как единственно подходящее для поэта.
Финн должен в зародыше остановить других соискателей. Они недостаточно хороши, плечам их не выдержать великодержавного гнета и мифа. Оружием служит философия языка, притязающая аргументировать чухонское первенство в тяжбе о психее и священномученическом гласе поэта. Прелесть языку русскому придает эллинско-иудейское начало, странность в нем от финской основы, жизненность — от татарской. Два первых слоя задавлены вульгарной латынью «татарщины, на которой с кашей и хреном во рту» лопочут славяне, тунгусы, калмыки, противно глаголят писатели, и только горстка возглавленных чухонцем отверженцев не отчаялась воссоздать прелесть и странность, вернуть забытый язык. Эта задача подвластна лишь петербургскому финну. Долго его не было в литературе, она его заждалась, и немыслимо усомниться в первопоэтном возвращении речи, которая, если смешать ее с кровью пророка, очистит жилы народам, ополощет им глотку. И народы сходятся на откровение о нерукотворном Памятнике, дабы узреть, как встретятся мертвые и живые, увидеть Последнего пиита и ангела, что слетел к обетованьям его и шепчет ему: поднимайся и говори, слова сами найдутся. А он, светозарно преобразившийся финн, — уже никакой не болотный чухонец, даже никакой не писатель, но спаситель, пришедший к народам, чтобы они разрыдались от жертвы его и воззваний на ангельском языке, и узнали, что за прелесть и странность таится в послании, произнесенном из сердца, бьющегося близ лобного места под посконной рубахой, и стали б свидетелями, как душа его в прощальном полете объединяется с пушкинской, и обе они начинают искать третье, бестелесное тело.
Ах, Пушкин, Пушкин, сказано в великой поэме. Не Пушкин — Гоголь. Происходит слом ожидания, наивный и аутсайдерский стиль упирается в преткновение, в неожиданный реприманд, становясь публичным, вызывающим, экстатически адресованным граду и миру. Близ финала роман разворачивается назад, заново освещая пролистанное, и в обратной перспективе его открываются Записки сумасшедшего — клубящиеся и горячечные поприщинские признания (этим наблюдением со мной поделился Глеб Морев). Рассеянные в четырех журнальных подачах, они достигают восторженной концентрации к моменту падения занавеса. Поприщин декламирует выбранные места своей миссии, размышляет о божественной литургии и в чем наконец существо русской поэзии. Всей логикой заключительной сотни страниц доказывается правота сумасшедшего: без поэтики профетических обращений нельзя, без них литература пуста и жеманна. Принципиальный, загодя подготовленный ход, доказательство ума, артистизма и осознания замысла. Будто на обэриутской сцене один классик спотыкается о другого, любимого до боли и ненависти, уготованного ему в вечные спутники, и корчится в судорогах вернувшийся к Петербургу недорезанный петербургский период. Сколько раз хоронили солнце Петрополиса, а оно светит и проницательно слепнет над городом и литературой, доказывая неотменимость холодных лучей. Северному солнцу русских иероглифов, омытых нильской водою каналов и присыпанных островною землицей, спел гимн накрывшийся лицедейской шинелью автор. Вот о чем этот роман. Знаменательно, что обошлось без декаданса, дешевой апокалиптики и вульгарностей постленинградского акмеизма, вегетарианского, в мемориальных таблетках, питания литераторов, избегающих смотреть в глаза современности. По другой культуре тоска: будущей, несвершенной, воскресшей после дуэли и голодной смерти от скорби ума. Этого Пушкина будетляне не бросили б с парохода — ведь поэт только рождается, возрождается, предстоит. Из Гоголя же они вышли сами, он был их непотопляемой колыбелью и сектантским прародительским кораблем.
Изящная и, по первым листам, необязательная летопись толковника-педераста разрешается мощным движением лирической одержимости. Похоже, у нее есть шанс найти стихийное, под небом и звездами, вместилище своей необузданности, но, увы, не собор, способный внять этой проповеди, и тем паче не массовых потребителей, дерзнувших хронику прочитать. Народы потому и мерещатся взору рассказчика, что Ильянен в силу сознаваемых им особенностей своего дарования обречен на весьма неброскую известность и, конечно, смирился с этой данностью. Бездарно другое — яркую прозу игнорируют профессиональные оценщики слов.
15. 01. 98ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА С ЖЕНЩИНАМИ
Жизнь с первородным клеймом незадачи, точно некто из тьмы захотел посмотреть, как будет дергаться в рамповом свете эта потешная, на обрезанных ниточках марионетка. Истерично серьезное отношение к нравственным обязательствам, что, извернувшись навыворот, должны были вывести его по ту сторону своих же запретов, к щемящим провинностям и — да-да, всей стопой за черту — преступлениям, дабы позднее, омытый слезой покаяния, он мог затаиться в норе и там сызнова выбрать прыжок в недозволенность.
Стэнли Спенсер (1891–1959), английский художник, был вынянчен в колыбели заштатного протестантизма, давно разлученного с живительным уклонением ересей и оттого весьма мало пригодного для контроверзных раскачиваний меж оргией и аскезой. Его опрятная дряхлость длила свое бытие в сумасбродной и лютой, истинно старческой ненависти к обновлению религиозного духа и стиля. На скандинавском Севере память еще несла след тех времен, когда провинциальный священник, потратив лучшие годы на возведение храма, внезапно бросал ключ от него на дно озера, ибо безответная тяжба с Всевышним, которого он пытал, отождествившись с гневным и гнойным, скребущим коросту вопрошаньем Иова, приводила к убеждению заменить богатую церковь бедным царством души, а перенесясь взором в столицу, можно было увидеть одинокого диалектика экзистенциальных соблазнов, учившего наперекор ханжеству клира, что у людей нет критериев распознать божеское в человеческом и что эти инстанции невыразимы одна чрез другую. Шествуя под добровольным конвоем отказа, северная теология не унижалась останавливать свою кровь арникой утешения и лечить раны корпией, нащипанной с мира по нитке. Краснокирпичный же свод верований Кукхэма-на-Темзе страдал неколебимым здоровьем и в оных прописях медицины не нуждался тем паче. Удивительно, что ему все-таки удалось воспитать выродка и урода.