В реве бури я различаю ее голос, ощущаю ее сердце, чувствую ее дыхание. Ветер завывает в щелях широкого окна, пробирается внутрь под стоны ржавых петель, пролетает по комнате к двери, распахивает створки. В такие дни на острове все замирает. Суда больше не выходят в пролив, мотороллеры и машины останавливают свое мельтешение, день уподобляется ночи, и его мрак вспарывают молнии без грома. Мэри ушла в тот вечер, когда на море был полный штиль и гладкая вода блестела, как зеркало. А во время бури она возвращается, извергнутая, атом за атомом, морскими глубинами. Сперва мне в это не верилось. Я приходил в ужас, до боли сжимал виски, чтобы задушить, отогнать эти образы. Вспоминается мне один утопленник. Не женщина, нет – семилетний мальчик, исчезнувший однажды вечером, мы с Мэри, как и местные жители, разыскивали его почти всю ночь. Мы ходили с фонарем по берегу в поисках пропавшего ребенка. Мы не знали его имени, и Мэри кричала: «Эй, малыш!» Она была потрясена, по ее щекам катились слезы. Тогда дул такой же ветер, и вздыбленные волны выносили на сушу жуткие миазмы морской бездны. На рассвете разнеслась новость: тело мальчика найдено. Мы пробирались между прибрежными скалами, идя на протяжный стон, который принимали за голос ветра, но который был голосом матери ребенка. Она сидела на черном песке, держа на коленях сына. Мальчик был обнажен, его раздело море, оставив на нем только майку, скрученную грязным жгутом на груди. Лицо было мертвенно-белое, но мне сразу бросилось в глаза другое: рыбы и крабы уже добрались до тела, отъели кончик носа и пенис. Мэри не захотела подойти ближе, ее трясло от страха и холода, и я крепко прижал ее к себе в нашей комнате, где мы долго лежали в постели, обнявшись, но не лаская друг друга, а всего лишь обмениваясь дыханием рот в рот.
Меня неотступно преследует тот образ – тело распятой на полу женщины, которую насилуют солдаты, и кровь из ее разбитого рта, засохшая на подбородке темно-багровой звездой. И ее глаза, устремленные на меня, стоящего в сторонке, у порога, – они смотрят сквозь меня, они видят смерть. Я никогда не рассказывал этого Мэри, и все-таки она ушла в море именно из-за той кошмарной сцены – ушла, чтобы уже не вернуться. Море смывает смерть, море все разъедает и разрушает, ничего не возвращая людям, разве что обкусанное детское тельце. Вначале я думал, что вернулся на этот остров, чтобы умереть, тоже умереть. Отыскать след Мэри, войти как-нибудь вечером в море и сгинуть.
Начинается буря, и Мэри входит в мою комнату. Это сон наяву. Меня будит запах ее тела, смешанный с дыханием морских глубин, с их едким, тяжелым духом, острым, зловонным, смрадным и тягучим. Я чувствую запах водорослей в ее волосах. Чувствую нежность ее кожи, разглаженной волнами, усеянной блестками соли. Ее тело колышется в мерцании сумерек, проскальзывает в постель, и мой напрягшийся член входит в нее, вызывая содрогание, держит меня в плену ее ледяного жара, ее тело приникает к моему, губы обхватывают мой пенис, и я весь целиком в ней, и она вся целиком во мне, и так вплоть до оргазма. Мэри, умершая тридцать лет назад, так и не найденная. Мэри, вернувшаяся со дна океана, чтобы шепнуть мне на ухо давно забытые слова своим хрипловатым голосом, вернувшаяся, чтобы спеть мне давно забытые песни, звездные песни, которые она пела мне в баре отеля «Ориенталь», во время нашей первой встречи. Не помню, был ли это солдатский бар и точно ли она была певицей в баре. Глядя на нее, я и представить себе не мог, кто она такая, не знал, что она родилась от американского солдата-насильника[5], что мать ее бросила, что девочку взяли на воспитание супруги-фермеры из Арканзаса, что она выросла и вернулась сюда, желая восторжествовать над своим вечным врагом, желая отомстить или же просто в силу атавизма, безжалостно возвращающего людей в ту грязь, где они появились на свет. Но я-то не был солдатом, и она сразу это поняла, оттого и выбрала меня, недотепу в военно-полевой робе, остриженного наголо, который бегал за пехотинцами во время зачисток с фотоаппаратом наготове, дабы создать хронику всех на свете войн. Помню, как мы впервые заговорили с ней после того, как она отпела свои блюзы; это было не то поздним вечером, не то ранним утром, на террасе, нависавшей над Менам-Чао-Прая[6]. Она нагнулась, заметив что-то на полу: там лежала, судорожно дергая крылышками, умирающая черная ночная бабочка, – и в вырезе красного платья я увидел ее обнаженные груди, такие нежные и соблазнительные. Она ничего не знала обо мне, а я – о ней. К тому времени я уже был помечен багровым клеймом преступления, но думал, что все обойдется. Я забыл прошлое, забыл о жалобе, поданной в суд на четверых солдат, изнасиловавших женщину в Хюэ[7]. И на того, кто скрутил ремнем ее руки и ударил в лицо, чтобы заставить молчать, и на того, кто грубо насиловал ее, даже не спустив штаны, и на меня, который смотрел на все это, ничего не говоря, ничего не делая, разве что испытывая легкую эрекцию и не понимая, что смотреть и молчать означало участвовать.
Я отдал бы все на свете, чтобы не входить в этот зал, не выступать свидетелем. Я не стал оправдываться на суде. Молодая женщина сидела тут же, в первом ряду. Я бросил на нее беглый взгляд и не узнал. Сейчас она выглядела моложе, почти девочкой. Она неподвижно сидела на скамье, ее лицо было ясно видно в резком свете неоновой лампы. Маленький рот, плотно сомкнутые губы, гладкое лицо, – казалось, ее кожу натянул тугой черный пучок на затылке. Кто-то зачитывал по-английски ее показания, но она по-прежнему не двигалась. Четверо военных сидели на другой скамье, в нескольких метрах от нее, и тоже не шевелились. И не смотрели ни на кого в зале, упершись глазами в стену напротив, где сидел на возвышении судья. Они-то как раз, на мой взгляд, постарели и обрюзгли, а их лица приняли землистый оттенок, как у всех заключенных.
Я ничего не рассказывал об этом Мэри. Когда я встретился с ней в отеле «Ориенталь», она спросила меня, чем я занимался после армии. Я ответил: «Ничем… Разъезжал по свету, вот и все». Она больше не задавала вопросов, да мне и духу бы не хватило сказать ей правду: «Меня приговорили к тюремному сроку за то, что я был свидетелем преступления и не сделал ничего, чтобы ему помешать».
Мне хотелось жить с Мэри, путешествовать вместе с ней, слушать, как она поет, владеть ее телом и разделять ее жизнь. Но скажи я ей правду, она бы меня прогнала. Я прожил с ней целый год до приезда на этот остров. И в один прекрасный день она решила войти в море. Я так ничего и не понял. Мы жили на отшибе. Нас никто не знал, и никто не мог ей рассказать. Может, она просто-напросто повредилась в уме, другого объяснения ее поступку я не нахожу. Она дала волнам унести себя в бездну. А ведь она великолепно плавала. В Соединенных Штатах, когда ей было шестнадцать лет, ее отобрали для участия в Олимпийских играх в Мельбурне. Ее звали Фаррелл, Мэри Сонг Фаррелл. Сонг – потому что под этим именем ее отдали приемным родителям. Может быть, так звали ее родную мать – Сонг. Или потому, что она пела[8], не знаю. А может, я сам задним числом сочинил всю эту историю.
Я сочиняю не для других – они меня не интересуют. Я не из тех, кто обожает рассказывать свою жизнь собутыльникам в барах. И я не знаком с теми людьми из Арканзаса, с Фарреллами. С фермерами. У них Мэри научилась ухаживать за скотом, чинить мотоцикл, водить трактор. А потом, в один прекрасный день, когда ей стукнуло восемнадцать, сбежала, чтобы жить в других местах, чтобы петь. Это было ее настоящее призвание. И у нее началась совсем другая жизнь, она больше так и не вернулась на ферму. Когда она сгинула в море, я попытался разыскать ее приемных родителей, написал письмо в администрацию округа[9], чтобы узнать их адрес. Но так и не получил ответа.
Я познакомился с Мэри, когда ей было около сорока лет, но выглядела она много моложе. А мне было двадцать восемь. И я только что вышел из тюрьмы.
Буря наделяет меня своей яростью. Мне нужны ее птичьи вскрики, ее шумное могучее дыхание. Именно ради бури я и вернулся на этот остров. Стоит ей разразиться, как все замирает: люди укрываются в домах, захлопывают ставни и баррикадируют двери, сидят, скорчившись в своих скорлупках, в своих панцирях. Исчезают и туристы с их белесыми лицами, пляжными позами и прочими кривляньями. Девушки в мини-шортах на велосипедах, парни на квадроциклах, в очках «Polaroid», с рюкзаками и фотоаппаратами, все они вернулись в город, в свои кондоминиумы, в свои страны, где никогда не бывает бурь.
А островитяне – те «уходят в подполье». Они играют в карты или пьют пиво, сидя на полу, в четырех стенах, при запотевших окнах. Лампочки нервно мигают – похоже, электричество вот-вот вырубится совсем. И тогда магазинные холодильники начнут испускать желтую, как моча, воду; засоленная рыба разморозится, и у нее вытекут глаза; плитки шоколада-гляссе растают в своих обертках. А я вернулся сюда именно ради бури. Тут я снова чувствую себя как на войне, где царил его величество Случай, где я наблюдал паническое отступление войск, слушал неразборчивые приказы, изрыгаемые громкоговорителями. Я иду вспять по времени, переписываю начисто свою жизнь. Мне хотелось бы вновь очутиться на пороге дома в Хюэ и посмотреть на происходящее – так, чтобы мой взгляд остановил время, вызвал смятение, спас женщину от ее палачей. Но нет, прошлое уже не вытравишь из памяти. Остров выносит свой приговор: искупление невозможно. Как невозможно хоть что-нибудь изменить. Остров – последняя пристань, последняя остановка на пороге небытия. Вот почему я сюда и вернулся. Не для того, чтобы встретиться с прошлым, не для того, чтобы по-собачьи разнюхивать след. Но для того, чтобы окончательно убедиться, что я никогда ничего не узнаю. И чтобы буря стерла все дотла, ибо море – единственная непреложная истина.