– Вы, батенька мой, опупели, вы совсем опупели…
Наполеон шагал по одеялу, звенел шпорами из папиросной бумаги, просачивался сквозь серую шерсть, таял, и из пыльной груды вагонов выползала Веста – охотничья собака старшего брата.
У Весты длинный язык, со скользкими пупырышками, пахнул снегом, водными лилиями и еще чем-то таким, от чего еще бессильнее становились мои руки под одеялом. Собака лизала мне подбородок, губы, нос, волосы, рвала подушку, лаяла…
Потом Веста рассыпалась рыжим дымом, таяла, и у кровати появлялось длинное белое пятно с красным крестом наверху. Пятно наклонялось надо мной, дыша йодом и выцветшими духами, жгло лоб мягкой ладонью, спрашивало:
– У вас большой жар, милый? Да?..
Так шли часы, дни. Может быть, было бы лучше, если бы очередной приступ обрезал их тонким горячим ножом. Не знаю. Может быть!
Когда пугливая неуверенная мысль, впервые после долгого бреда, промыла глаза и осеннее солнце запрыгало по палате, у дверей стоял санитар в черной шинели с коричневым обшлагом на рукаве и говорил дежурной сестре эти невероятно-глупые слова:
– Перекоп взят!
* * *Всегда так было: если мне приходится неожиданно услышать что-нибудь непоправимо-горькое, закрывающее все пути к надежде, я начинаю нелепо смеяться. Так было и тогда — все лицо у меня исказила эта дикая, растерянная улыбка.
— Послушайте, вы лжете!
Мой сосед с правой стороны — донец с пулевой раной в ноге — приподнялся на локте и затрясся в безудержном гневе:
— Послушайте, вы лжете! Санитар пожал плечами:
– Пойдите сами полюбуйтесь: паника вовсю, пехота уже прошла на юг! Да вот и снаряд, слышите?
«Буух» — заныло за окнами, где-то совсем близко. Отчетливо стучали пулеметы.
— Попались, — весело сказал краснощекий дроздовец, бывший … красноармеец. — У них, можно сказать, обнаковение такое: как что — сами драпать, а раненых и больных — к чертовой матери.
– А по-твоему, — спросил саженного роста детина с забинтованной толовой, — лазареты вывозить, а чтоб вся армия в плен влипла? Чучело ты, как я вижу, володимирское, а тоже рассуждаешь. Ничего, не бойся: выпорют и только. Не сдохнешь.
Дроздовец потянулся за чаем в эмалированной кружке.
– А тебя-то уж, наверно, на телеграфный столб вздернут. Храбрый ты очень.
К окнам подошел, прихрамывая, Осипов — коренастый артиллерист в не по росту большом халате. Он долго близорукие глаза прижимал к стеклам и качал головой.
— Кухню бросили… кавалерия драпает… Эх, батеньки мои, корнеты тонные, сапожки фасонные… Еще недавно — Курск, Орел, Москву видно было. Теперь — что? Теперь: «Здравия желаем, госпожа чека!» Дела…
Донец опустил здоровую ногу на пол и спросил меня негромко:
— Вы доброволец?
– Да.
— Пойдем?
— Пойдем.
* * *Куда идти — не знал ни я, ни он, но что идти надо — мы знали оба. И потому так лихорадочно донец натягивал на больную ногу английское галифе, продырявленное пулей, в темных сгустках крови, нервничал, кусал губы от боли; потому я, смяв в комок желто-синюю бескозырку, пытался разобраться в хаосе прыгающих мыслей, найти выход: хорошо, так.., подвод, конечно, нет… пешком не дойти… а вот в поезде… есть же еще эшелон… хотя бы последний… вот в поезде надо..: а вдруг — нет? Вдавливая концы пальцев в ноющие виски, пытался сосредоточиться па одном – что делать? – но было так трудно и больно думать, в голове булькала муть неизжитой болезни и, главное, как в чугунную доску били тяжелыми молотками эти два удивительно глупых слова — Перекоп взят…
Мы вышли втроем — донец, санитар и я. После привычной смеси йода, больничного мыла и затхлого табаку, что тайком от сиделок курил но ночам Осипов, небо показалось прозрачным бокалом с вином холодным и острым. Еще на каменном крыльце лазарета! это вино так закачало меня, что я упал бы, не поддержи меня санитар – парень с глуповатым, но ехидным лицом. Я даже, кажется, хотел сказать ему: давайте ляжем вот здесь, в канаве, но сказал ли — не помню.
Мимо нас все время пробегал на станцию разный шумный люд, большей частью женщины и мальчишки, с пустыми кошелками, мешками, веревками; татарин прогремел по пыльному булыжнику ручным возком; суетились железнодорожники в «танках». С вокзала несли ящики с консервами и табаком, тюки с обмундированием, муку, овес, седла, керосин, подковы, спички — все, что попадалось под руку, все, что было брошено отступающей Белой армией. Попадались даже возы и таганки, заваленные «кадетским» добром. А осеннее небо глухо кашляло: х-хо — ав! ав! В протяжный вой сливались разрывы. Звонкий горох пулеметов и винтовок прыгал по камням.
Донец тяжело волочил забинтованную ногу и говорил, стараясь перекричать стрельбу и боль в ноге:
– Все это мне уже знакомо. Паника паникорум, хрен вас побери всех. Не удивишь, в Новороссийске еще не то было. Там ко мне сыпняк прицепился, еле-еле на последнем пароходе удрал. Неужели здесь придется, Господи… Как вы думаете, улан, зажмут нас здесь красные или нет?
Я никак не думал. Смотрел на приказ Слащева, изорванный ветром, вспомнил вдруг, что в Лондоне семь миллионов жителей, потом сказал; санитару, не узнавая своего голоса:
– Голову ломит, ничего не соображаю. Кажется, опять приступ начинается…
К югу от вокзала стоял длинный товарный поезд с дымящимся паровозом.
* * *Прошло полчаса, час. Паровоз остыл.
Мы сидели в исписанном таинственными меловыми знаками вагоне на ящиках из-под консервов. Уныло пели провода. Справа, слева, со всех сторон неслись удары топора по железу — разбивали вагоны и склады с продовольствием и обмундированием. Кашляли орудия.
Спал ли я, не спал ли — но снился зеленый хутор в шелестящем шелку желтой ржи, баба в пестрой плахте, лягушка на влажной кочке. В углу, как в тумане, колыхалась фигура моего соседа по лазарету. Он перевязывал рану, стонал и выбрасывал банки с мясом и рыбой на полотно.
На, на еще одну! Жри, давись! А мерзавец ты, как я на тебя посмотрю. Когда сила — ваше благородие, спину гнешь, морду сам подставляешь;— бей, а чуть что — грабитель первой степени. Разве идеями тебя проймешь, зачаруешь борьбой? Красные придут — то же самое. Из-за угла будешь выглядывать: а скоро мучицу да сахарок можно задаром получить? Мало тебя учили, братец ты мой, народушко русский, ишак лопоухий.
Проехал военный чиновник верхом на неоседланной лошади, держась обеими руками за хомут. Донец окликнул его.
— Вы с фронта?
– Почти.
– Ну, как там?
—Ничего не разберешь. Кажется, дело окончательно проиграно.
—Вы куда сейчас?
– На Симферополь пру, да не знаю, успею ли — говорят, буденновцы в тылу. В Джанкое уже давно никого нет. Ну, прощайте!
Чиновник потрусил дальше, а к вагону подошел дежурный по станции и посоветовал нам поскорее вернуться в лазарет, так как поезд никуда не пойдет – следующая к югу станция уже занята красными.
* * *Еще в конце, даже в начале сентября в северной Таврии наступили такие холода, что из озябших пальцев, выпадали поводья. Еще в сентябре, перебрасываемые с одного фронта на другой, мы жгли по пути костры, поднимали воротники шинелей и часто, чтобы согреться, вели коней в поводу. Теперь, в последних числах октября, вечер был необычайно свеж. Рельсы поблескивали не то росой, но то инеем. Наверху, в спутанном клубке холодных облаков, плыла совсем северная луна – бледно желтая, с затушёванными краями.
Джанкой – так похожий на еврейское местечко Юго-Западного края, не будь в нем чего-то татарского, – спал или притворялся, что спит, и в этом обычном для периода безвластия безмолвии было что-то зловещее, жуткое. То и дело, отдыхая у серых стен, я старался не уронить из памяти одного:
– Надо поскорей добраться до лазарета и сказать, чтобы за донцом послали санитара… Он лежит в том же вагоне… Ноги распухают, самому ему не подняться…
Но как вспомнить дорогу? Как мы шли тот раз? Я вглядывался в холодную темень – и ничего не видел и не понимал.
В глазах вертелись огненные колеса, редкие деревья, заборы, крыши сливались в серое пятно.
Когда я остановился на небольшой площадке, окруженной какими-то казенного типа сараями, и думал: теперь, кажется, направо… вон туда, где трава… – сзади показался разъезд из пяти человек. Кони осторожно ступали по сбитой мостовой, слышался говор. Я прильнул к стене, покрытой тенью колодца, – разъезд проехал мимо, потревожив влажную пыль. У переднего на длинном ремне болтался большой маузер, до бровей спустилась остроконечная шапка. Задний сказал, зевая:
– Никого тут уже нету, товарищи. Айда обратно! – и круто повернул вороного конька…
Только к ночи я попал, наконец, в лазарет и лег в свою кровать, охваченный шестым приступом. Парня с глуповатым, но ехидным лицом не было – он ушел "добывать" табак и сахар. За донцом послали другого санитара – он не нашел его. Отложили до утра.