Только к ночи я попал, наконец, в лазарет и лег в свою кровать, охваченный шестым приступом. Парня с глуповатым, но ехидным лицом не было – он ушел "добывать" табак и сахар. За донцом послали другого санитара – он не нашел его. Отложили до утра.
А утром, когда Джанкой уже был занят красными, донца нашли в вагоне с проломленной прикладом головой и раздетого догола. Окровавленное лицо его было кощунственно огажено.
Не пришел больше Наполеон с двумя желтыми пуговицами вместо глаз, с длинной цепью бурых вагонов, не шевелила пупырчатым языком Веста, не наклонялось надо мной белое пятно с красным крестом наверху. Ничего. Только серая, тягучая липкая пелена плыла перед широко открытыми глазами, да изредка прорывались сквозь нее обрывки чьих-то фраз и хмурые шарики солнца – осеннего, чужого.
– Потому, как я красный командир, – сказал кто-то, открывая окно, от чего струя холодного воздуха колыхнулась в палате, – то мине издеся недолго валандаться. Другие прочие, может, в расход, а я – роту даешь! Послужим… В углу засмеялись? Кажется, Осипов?
– Как же ты – командир, а белым в плен сдался? Подштанников не запачкал? Сморкач ты, а не командир…
Ротный, беспрестанно икая, ответил что-то громко и раздраженно. Взвизгнула за окном гармоника. Прогремело что-то… Как будто броневик. Я приподнялся, вслушиваясь, а серая липкая пелена обвила голову, наливая ее ноющим звоном. Опять лег, тревожно осматривая высокого старика, подходившего ко мне с записной книжкой в трясущихся руках.
– Кто это? – подумал я. – Беспокойные черные глаза, шрам на правом виске… на темно-синем халате белая дорожка слюны… Идет, подпрыгивает… Кто это? Боже! Я не помню…
Старик погладил спинку моей кровати и залепетал скороговоркой, задыхаясь и брызгая слюной:
– Я вас записал… вот сюда… придут они – я скажу, что вы… вы хотели удрать… а поезда не было… Поезда… Не просите… таковы законы, не имею права… не просите!
Бессмысленно улыбаясь, я долго смотрел на прыгающие в бреду черные глаза… Полковник Латин… Да, полковник Латин.
– Дайте мне воды, господин полковник… Вот, на столике… Глупости записывать… Вот… Мне трудно самому… Пожалуйста!
Латин обнял обеими руками графин, уронил его на одеяло, сел на пол и вдруг заплакал, собирая с одеяла воду записной книжкой.
– Задержать противника, а у меня люди… Я им: в цель!.. Но поймите… Задержать, а самурцы…
К ночи он умер – сердце не выдержало.
Высокой ли температуры? Думал ли о красной мести?
«На тонкой паутинке колышется сердце человеческое. Качнешь сильнее – и нет его…» (Иннокентий Анненский).
* * *Когда увозили Латина в покойницкую, вздыхали сестры и сдержанно покрикивал доктор, резко похудевший в эти дни, в палату вошел красный офицер, изысканно одетый. Это был первый визит победителей со дня занятия Джанкоя.
Сразу все стихло. Санитары опустили тело Латина на первую попавшую койку. Старшая сестра – я никогда не забуду вашей удивительной ласковости, Е.С.! – нервно оправила косынку и прижала к груди руку – маленькую, пухлую, с детскими пальцами.
– Старший врач джанкойского… лазарета, – сказал доктор, для чего то комкая историю болезни умершего полковника.
Офицер беглым взглядом окинул палату. Необыкновенно красивое, немолодое уже, с тонкими чертами лицо было замкнуто и спокойно… На зеленой тужурке с орденом красного знамени под нашивным карманом, отчетливо выделялась кисть руки изящного рисунка. Может быть, гвардеец… – подумал я горько.
– Ага, хорошо… – сказал офицер, слегка картавя. – Кто у вас здесь?
– Пленные…
– Белые, красные?
– Собственно говоря, они все белые… – доктор с досадой кашлянул, – то есть, я хотел сказать, что все они служили у Врангеля, но некоторые раньше были в вашей армии.
– В какой?
– В красной армии…
– Почему же "в вашей"?
– Простите, я ошибся.
– Ага… хорошо. Федор, неси сюда пакет!
Упитанный красноармеец в кавказской бурке, с серебряным кинжалом, но в лаптях – (…Господи! – вскрикнул в углу Осипов) – принес из коридора большой сверток, стянутый винтовочным ремнем, и почтительно удалился…
– Вот здесь, – сказал офицер, сухо глядя на доктора, – папиросы, сахар и сушеные фрукты. Раздайте поровну вашим больным. Всем без исключения – и белым и красным и зеленым, если у вас таковые имеются. Я сам бывал в разных переделках, так что знаю. Все мы люди… Прощайте!
Круто повернулся на каблуках и направился к дверям, по дороге остановился у безнадежно больного туберкулезом ротмистра Р. и спросил с безучастной сердечностью (бывает такой оттенок голоса, когда кажется, что движет не чувство, а долг, к которому хочется следовать, обязанность, воспитание):
– Ты в какой части был, братец?
– В той, которая с удовольствием повесила бы тебя, красный лакей, лизоблюд совдепский. Пошел вон!
Офицер невозмутимо пожал плечами.
– Не нервничайте, это вам вредно! – И вышел. Доктор принялся развязывать пакет.
Больные обступили судорожно кашляющего, крича, смеясь и ругаясь. Особенно неистовствовал бывший красный командир:
– Хошь он, видать, и царский охфицер, а душевный человек, с помогой к нам пришел. Надо тоже понятие иметь, сыр ты голландский! Чего окрысился так? Думаешь, может? Все одно, не сегодня так завтра сдохнешь!
А я?.. Какая то скрытая, мучительная правда почудилась мне в ответе ротмистра. Что-то большее, чем раздражение обреченного было в этих злых словах, в этом презрении полумертвого к обидной милостыне врага, когда-то бывшего, быть может, другом.
* * *По приказу джанкойского коменданта направлять в его распоряжение всех выздоравливающих – из лазарета ежедневно выбывало по несколько еле державшихся на ногах человек, которых специально присланный санитар отводил на «фильтрацию» в особую комиссию при комендатуре.
Фильтрация заключалась в коротком допросе, долгом истязании, голодовке, заполнении анкет и распределении опрошенных и избитых по трем направлениям: наряды красной армии, преимущественно пехоты, в Мелитополь – для дальнейшего выяснения личности (захваченные в плен на юге Крыма направлялись в Симферополь) и на полотно железной дороги – под расстрел.
Судя по заслугам перед революцией.
Дней через пять после визита сердобольного военспеца из лазарета были выписаны трое: крестьянин Харьковской губернии Петр Ф. доброволец и потому очень беспокоившийся за свою судьбу, поразительно мягкой души человек, развлекавший весь лазарет мастерским исполнением известной малороссийской песни на слова Шевченко: «Реве тай стогнэ Днипр широкий» – житель города Ставрополя, Поликарп Кожухин, за последние шесть лет носивший мундир семи армий: Императорской, красной, армии адмирала Колчака, Добровольческой – генерала Деникина, петлюровской, польской и Русской армии – ген. Врангеля, не считая кратковременного пребывания в казачьих повстанческих отрядах и у Махно. Он был заразительно весел, уверял нас, что «жизнь есть колбаса, только надо уметь есть ее с обоих концов сразу» и бодро смотреть на будущее.
Третьим был:
«Военнообязанный Сав…ин Иван, родившийся в 1899 году, без никакого документу, говорит – утерянный, брунетистый, большого росту».
Эту вздорную сопроводительную записку помню до сих пор: на оберточной бумаге, засаленая, с неразборчивой, как будто сконфуженной подписью нашего доктора и крупными каракулями под ней:
«Писал и зверностью верно удостовиряю каменданский санетар Гаврилов», в левом углу печать лазарета с двуглавым орлом и короной…
Уходить из лазарета, сразу ставшего близким, уходить на расправу распоясавшей черни было невыносимо тяжело, да и не исключалась возможность седьмого приступа – по-прежнему остро болела голова. Я жадно, глубоко, искренне жалел о том, что остался жив, и, прощаясь с сестрами, наполнявшими мне карманы провизией и деньгами (некоторое время врангелевские ассигнации еще шли в Крыму, фунт черного хлеба на них стоил 250 рублей, советскими – 150) я сказал стыдливым шепотом:
– Если бы у меня был револьвер или яд какой-нибудь… Никогда не был трусом, но погибнуть в бою, это одно, а в чека…
Петр Ф. переложил с одного плеча на другое свой походный мешок.
– Сегодня тридцать человек на рельсах ухлопали. Былы, кажут, здорово.
Старшая сестра отвела меня в сторону и, перекрестив, до боли крепко сжала мне руки.
– Будьте тверды! – сказала она строго, почти сурово. – Сейчас Вы еще больны и потому растерялись. Потом стыдно будет… Не надо! Я не буду совсем уверять вас, что наше положение не опасно. Вот вы и не брились уже сколько недель и фуражку вашу уланскую я на кухне сожгла, нарочно не умываетесь а все таки опытный глаз сразу заметит – «буржуя». И все же надо приложить все усилия, чтобы остаться в живых. Понимаете – все! Никому не станет лучше, если погибнете и вы. Вы еще нужны семье и, – она осторожно оглянулась, – Белой России. Идите, бедный мой мальчик!..