Весело было в зверинце: по бокам длинного сарая стояли огромные железные клетки с четвероногими узниками, музыка гремела, а чистая публика гуляла, переходя от одной клетки к другой, и любовалась заключенными. Публику водил за собой толстый, рыжий немец и ломаным русским языком рекомендовал каждого зверя:
— Хорек! ошинь злёбни! воруит яицы!
— Руски вольк! кровожадни звер…
— Бури медведь!..
Молодой бурый медведь сидел в своей клетке на задних лапах, а одну из передних протягивал к зрителям; он просил сахару, но кто-то просунул ему сквозь решетку палку. Острая морда была грустна и добродушна.
— Американски павиан!
Несчастная чахоточная обезьяна, исхудалая, как скелет, съежившись в жалкий комок, кашляла за решеткой душераздирающим чахоточным кашлем и смотрела на людей человеческим страдальческим взглядом из глубоко ввалившихся орбит.
— Бенгальский тигр! — громче обыкновенного провозгласил немец, гордясь этим важным и опасным узником.
За решеткой безостановочно расхаживал взад и вперед великолепный бенгальский тигр. Шаги его были беззвучны, все движения полны эластичности и благородной грации. Зеленые глаза горели неугасимым гневом.
Он с ненавистью и презрением скользнул по толпе своим загадочным, пламенным взглядом.
— Проклятые! — словно хотел он сказать им. — Проклятые! трусы! Ведь вас много, а я один! Отопри же клетку, и тогда открыто померяемся силами! О, как бы я бросился на вас! Каким фонтаном брызнула бы ваша подлая кровь из-под моих справедливых лап! О проклятые!
Вдруг он внезапно, как молния, прыгнул в сторону зрителей, вцепился всеми четырьмя лапами в толстые железные прутья, выпустил огромные когти, затряс клетку и яростно заревел своим могучим, наводящим ужас, голосом.
— Проклятые! — слышалось в этом ненавидящем реве. — Проклятые!..
Савоська стоял уже на ногах, потрясал кулаками в воздухе и, бледный, дрожа всем телом, сверкая глазами, повторял с глубокой, искренней ненавистью, от которой дрожал его голос:
— Проклятые!..
В эту минуту Савоська совсем не был смешон: он захватил слушателей. Накопившаяся горечь, многолетние обиды и пламенная жажда мести звучали в его проклятиях.
Всем стало немножко жутко.
Жгучая сила ненависти изошла от его маленькой, трагикомической фигуры.
Он отдышался и, после всеобщего минутного молчания, продолжал более спокойно:
— Публика шарахнулась прочь. «Свят, свят, свят!» — прошептал кто-то из толпы.
А вслед за смелым криком тигра стал бесноваться весь зверинец: все звери выли, ревели, рыкали, лаяли, визжали и яростно метались в клетках. За грозным шумом возмущенных зверей не слышно стало музыки.
Тогда раздался, наконец, голос льва. До этих пор он спал, положивши голову на лапы. Словно гром, прокатил голос царя по всему зверинцу, и все узники сразу смолкли, внимая царственному слову.
— Довольно! — гремело рыкание льва. — Замолчите! — не все же наши сидят за железной решеткой! Еще много есть тигров, барсов, львов и леопардов там, на воле! Замолчите же и не беспокойте меня! — сказал лев, вытянул передние лапы, опять положил на них свою косматую мощную голову и закрыл глаза.
Наступило глубокое молчание. Все невольно почувствовали бессознательный символизм Савоськиных рассказов.
— Савоська! — с важностью вымолвил Толстый. — У тебя есть несомненное перо!
— Наверное! — охотно согласился Савоська. — Я иногда и стихи пишу. Хотите — прочту!
— Валяй!
Савоська опять уселся у ног Толстого, облокотился на его колено и стал читать тихим, размеренным голосом:
Я не люблю, как вы, ничтожно и бесстрастно,
На время краткое, без траты чувств и сил,
Я пламенно любил, глубоко и несчастна —
Безумно я любил.
Я весь был для нее, и от нее все было.
И вся моя душа стремилась к ней, любя,
Я воспевал ее, Она, смеясь, твердила:
«Я не люблю тебя».
Я звал забвение. Покорный воле рока,
Бесцельно я бродил с мятежною душой,
Но всюду и всегда, преследуя жестоко,
Она была со мной.
Я проклинал ее и с бешеною силой
Искал всесильного забвения в вине…
Но и в парах вина являлся образ милый
И улыбался мне.
И в редкие часы, когда, людей прощая,
Я снова их люблю, им отдаю себя,
Она является и шепчет, повторяя:
«Я не люблю тебя!»
Савоська вздохнул и еще раз горько прошептал:
В эту минуту вошел Северовостоков, успевший после всенощной где-то выпить.
Он оглядел скучающую фракцию и покрутил головой.
— Эге! душа ваша — яко кожа! Что ж вы тут сидите! Пойдемте в сад: сегодня вечер — благорастворение воздухов! А! Савоська, здравствуй!..
— В самом деле! — зашевелились огарки. — В сад! в сад! Чертова скучища здесь!
— Скверна квартира! — отозвался даже вечно безмолвный Пискра.
И они пошли в сад.
Там они сели все в ряд, на своей скамейке, в темной аллее, и погрузились в молчаливые думы. Весенняя ночь была теплая, черная, небо — почти без звезд. Сквозь ветви сияли огни курзала, и слышалось гудение «гуляющей» чистой публики.
— Проклятые! — все еще шептал Савоська, стискивая зубы.
Вдруг заиграл оркестр. Огарки насторожились.
То была «прорезающая».
На фоне плавно-густых, нежно-стройных звуков вдруг взвился вопль первой скрипки и уже не умолкал до конца пьесы. Скрипка пела и плакала, прорезая своим гибким голосом весь оркестр, словно вырвался голос ее из глубины души и запел о какой-то великой обиде, словно безвозвратно и непоправимо погибло что-то удивительно чистое, редкое и важное для всех. И скрипка, плача, требовала, чтобы весь оркестр остановился и выслушал ее… Но он мерно и стройно плыл, как плыла внизу спокойная Волга.
И огаркам казалось, что беспокойно прорезающая оркестр скрипка поет о неудачничестве, о лишних людях, об униженных и оскорбленных, о незамеченной никем, оклеветанной и растоптанной огарческой жизни. Затаив дыхание, бледнея и волнуясь, с трепещущим сердцем слушали они эту музыку.
— Черт возьми! — со вздохом вырвалось у кого-то из них.
— Хотя бы узнать как-нибудь, что это за вещь? В чем тут дело? Отчего она так забирает?
— Я знаю! Вспомнил!.. — прогудел в темноте голос Северовостокова. — Это — из «Риголетто»! Это — проклятие Риголетто!
Тогда все огарки хором прошептали:
— Проклятие Риголетто!
И задумались.
Они долго и мрачно молчали и все смотрели туда, где сквозь ветви аллей горели огни и гудела чистая публика.
— Проклятые! — стиснув зубы и грозя кому-то кулаком, шептал Савоська.
Осенью, с последними пароходами, Михельсон и Новгородец «подались на низовье», «на вольные земли»; Сашка уехал в Сибирь искать счастья «на новых местах», Митяга накопил денег и тоже уехал — за границу; Пискра смешно женился на русской бойкой мещаночке, «переменил квартиру» и раззнакомился с огарками.
Зато возвратился Сокол, остались такие «столпы» фракции; как Толстый и Северовостоков, и с ними стал жить Савоська, промышляя «по декораторской части». Запил Небезызвестный и почти не расставался с ними.
Фракция начинала медленно падать и разрушаться, но жизнь ее все еще текла по-прежнему.
IVПришла зима.
В пивной Капитошки в зимний вечер набиралось много народу.
Капитошкино «заведение» состояло всего из одной тесной и низкой комнаты, заставленной круглыми столиками. За этими столиками сидели и пили пиво закоптелые фигуры рабочих с ближайшего завода, налево от двери помещалась стойка, на которой, в виде украшения, стоял маленький стеклянный аквариум с золотыми рыбками, а за стойкой сидел «сам Капитошка» — буфетчик в русском стиле, толстый, в розовой рубашке навыпуск, в глухом черном жилете и высоких сапогах, степенный, деловитый, полный чувства собственного достоинства.
Из «помещения» были открыты двери в кухню с плитой, а за кухней виднелись апартаменты Капитошки, откуда по временам доносилось пение канарейки.
В углу пивной, за большим круглым столом, сидели Толстый, Северовостоков, Савоська, Гаврила и фельетонист Небезызвестный. У фельетониста была типично литераторская наружность: длинные до плеч пушистые волосы, козлиная борода, бледное лицо с тонкими чертами и прекрасным открытым лбом.
В противоположность косматой шевелюре фигура его была хрупкая, небольшая, изящная. Разговаривая, он однообразным жестом помахивал перед собой правой маленькой, как у женщины, ручкой. Лет ему казалось за сорок.
Толстый к зиме отрастил густые кудри пепельного цвета и, по-прежнему тщательно выбритый, походил теперь на хорошего провинциального актера.