Толстый к зиме отрастил густые кудри пепельного цвета и, по-прежнему тщательно выбритый, походил теперь на хорошего провинциального актера.
Перед всей компанией стояло уже с дюжину опустошенных бутылок пива.
Гаврила пил клюквенный квас, был совершенно трезв и очень серьезен. Он говорил:
— Да-с, господа! Этот спектакль и весь вообще литературный вечер в пользу общества трезвости устраиваю я, а не кто другой! Потому и приглашаю вас смело участвовать! Это, братцы, моя идейка! Я им покажу, как нужно устраивать литературные вечера, я так поставлю вечер, как еще не ставили до меня и не будут ставить после меня! Вы только послушайте, какая программа и сколько будет участвующих: во-первых — пьеса, во-вторых — чеховский водевиль, а не какое-нибудь старье, и в-третьих — разнообразный дивертисмент: музыка, пение, чтение!..
— Кто же участвующие?
— Участвующие? Пьесу будет играть железнодорожный кружок любителей, и в ней примут участие из нас только двое: я и Савоська. Савоська будет играть еврея, а я сыграю пьяного. Чеховский водевиль, вроде монолога, сыграет Илюша, а вот на дивертисмент-то я и приглашаю вас всех! У нас приглашена уже известная певица Соловьева-Перелетова, будет читать один декламатор из адвокатов, Степан Северовостоков выступит соло с хором, да и господин Небезызвестный согласились прочитать своего «Илью Муромца»!
— Так в чем же теперь дело! В псевдонимах? — квакнул Савоська.
— Да, в псевдонимах! — задумчиво подтвердил Гаврила. — Не могу же я, антрепренер, выводить вас в качестве огарков: пусть думают, что вы какие-нибудь приезжие.
Взоры всех обратились к Толстому.
— Кто же лучше Илюшки выдумает? Ни у кого нет таких слов, как у него. Выдумывай, Толстый! — гудела фракция.
Толстый побарабанил пальцами по столу.
— Что ж тут выдумывать? — возразил он. — Кто еще, кроме нас, участвует в дивертисменте?
— Один частный поверенный, ходатай по делам…
— Ну, вот и пиши так: при благосклонном участии адвоката Ходатай-Карманова, Литератора Сам-Друг-Наливайко, певца Степана Балбесова, а сам подпишись: антрепренер и распорядитель Плач-Гаврилин.
Все засмеялись.
— Почему же «Плач»? — спросил Гаврила, невольно улыбаясь и все-таки записывая в книжку «псевдонимы».
— Да ведь ты же всегда плачешь, когда бываешь пьян!
— Верно! — согласился антрепренер. — Потому я и перешел на квас…
— Как вы себя чувствуете на квасу? — галантно спросил его Небезызвестный.
— Отлично! — отвечал Гаврила. — Я первый раз в жизни отведал этот напиток.
— Неужели, братцы, у него это квасопийство сделается хроническим?
— Ну вот еще! — возразил Толстый. — С какой стати? Вот, бог даст, проводим литературный вечер, и тогда… опять…
Он запнулся, подыскивая словцо позабористее.
— Опять… как-нибудь его… встр-ретим!
— Ну, нет, не встретите! — нервно воскликнул Гаврила. — Для меня этот литературный вечер — важное дело; после него я поднимусь… и брошу пьяную жизнь!..
— Дай бог! — со вздохом пожелал Толстый.
— Ну, а тебя-то как записать? — спросил Гаврила, тыкая карандашом Толстому, в брюхо.
— Меня?
Толстый задумался.
Потом тряхнул кудрявыми волосами, сказал, раздув ноздри:
— Пиши меня крупными буквами: известный артист Казбар-Чаплинский, проездом из Петербурга в Сибирь…
Дружный взрыв огарческого смеха покрыл его слова.
Дверь с улицы отворилась, впустила целое облако холодного воздуха, а из облака выделился и подошел к огаркам кузнец Сокол.
Он был все такой же, как и летом, сильный, черный, в меховом пиджаке и высоких сапогах. Только смуглое лицо его стало еще чернее и худее, а черные глаза горели мрачной печалью.
— Здравствуйте, хлопцы! — звучно сказал он, протягивая товарищам черную, кузнечную лапу.
— Ну, что, как твое дело? — спросили его.
Сокол присел к столу, отхлебнул немного пива, облокотился и вздохнул тяжело, глубоко и протяжно. Потом скрипнул крепкими зубами и безнадежно махнул рукой.
— Швах! — промолвил он тихим голосом.
Лицо его было усталое и грустное.
— Совсем поругался с купцами. Ходил к фабричному инспектору, сейчас от него — сюда. И слушать не стал! Конченное дело, ушел я от них: теперь только одно осталось — газета!
Сокол грустно посмотрел на товарищей и, обращаясь к Небезызвестному, попросил голосом, полным последней надежды:
— Напишите об них, подлецах, в газете.
Все засмеялись.
— Крепко же вас они обидели, видно? — улыбаясь, спросил газетчик.
— Обидели-то? Да меня всю жизнь, как волка, травят, душат за горло, а теперь вот устаю терпеть! Начальство везде меня знает, ненавидит оно меня и на работу нигде не берет, даром что я по мастерству один из лучших считаюсь. Думают, что я зачинщик и смутьян, а ведь у меня семья — пятеро! Тяжело. Иногда даже такая мысль приходит: броситься под поезд.
— Ну, что ты, Сокол! — в один голос воскликнули слушатели.
— Да! — мрачно воскликнул кузнец. — Тяжело становится! Невмоготу терпеть! Если бы вы знали, — продолжал он, понижая голос до задушевного, грустно-мрачного шепота, — если бы вы знали, какая в нашей жизни, у рабочих, борьба идет, неустанная, на жизнь и на смерть, как никогда ни одной минуты вздыху не знаешь и как со всех сторон норовят наступить тебе на горло и задушить!
Черные глазищи Сокола свирепо сверкали.
— Я бы их, — прошептал он тихо, но с такой злобой, которая могла накопиться только годами, подавляемая, не хранимая в глубокой, сильной душе, — я бы их схватил вот так за глотку, да и вырвал бы ее, глотку-то!
Он протянул перед собой свою черную, словно железную, ручищу и сделал мощный жест, от которого всем стало немножко страшно.
Капитошка, собственноручно ставивший на стол свежие бутылки, поймал его слова, искоса взглянул на кузнеца и счел нужным нравоучительно вставить свое слово:
— Прощать надо… любить и терпеть… да! а не скандалить! Вот!
И, не дожидаясь ответа, Капитошка с важностью удалился за буфет.
Сокол тяжело и глубоко погрузил свой жгучий взор в наблюдательные глаза фельетониста.
— Терпеть… — вымолвил он, — прощать… но надо ли терпеть-то? можно ли простить это? Да ведь я же только и делал, что терпел… поневоле терпел и поневоле прощал, не мстил. Только и было моей мести раз, на молотьбе, в степи, когда я работал у казаков… Богатые они, черти, и здоровые… Велели они меня работникам своим связать и связанного бить… Да тут, на мое счастье, подоспели рабочие мои, артель работников разогнали, а меня освободили… Хотели они и казаков, хозяев моих, вздуть, да я не велел никого из них пальцем тронуть, а велел только всех их связать. И когда их связали, я дал им каждому по одному разу в морду, собственноручно дал, чтобы испытали они на себе то же самое, что надо мной выделывали… Вот только и было за всю жизнь… а то — никогда не мстил…
Глаза его опять мрачно сверкнули, и, поднявшись во весь рост, он громко и возбужденно заговорил своим резким, металлическим голосом, обращаясь к фельетонисту:
— Ведь вот вы пишете, — а про что пишете? Заглянешь в газету — все больше кругом да около ходите! А вы бы написали про начальство, да про купцов, про эту мошну расейскую, бесславную, дикую, которая весь рабочий люд гнет, мнет и бьет; про нее бы, грязную и нахальную, написали вы, как она оскорбляет и унижает нас, да и не понимает еще всей силы унижений наших, потому что у нас больше чести и уважения к человеку, чем у них, потому что очень уж у нее, у мошны у этой, рабского много, чтоб ей задохнуться в себе самой!
Сокол поднял и показал всем свои здоровенные ручищи.
— Поглядите на меня, — продолжал он, — поглядите на эти руки и подумайте: разве это не дико, чтобы такой здоровый детина, вот с такими руками, мастер своего дела, желающий трудиться, не находил себе работы? Ну, как это понять? Ах, чтоб их черт взял в самое пекло, или бы они нам хоть это место, пекло-то, уступили, а то мы и на том свете не поладим с ними.
Он тяжело опустился на стул и продолжал уже тише, сдержаннее:
— Ведь они чего хотят?
И сам же ответил:
— Чтобы я человеком не был, человека во мне топчут, за человека меня не считают! О, черти! Никогда я им не покорюсь, до могилы бороться буду, не могу не бороться! Ведь и хотел бы покориться, — семья страдает, неповинные дети, пятеро… н-но… как только подумаю переломить себя, переворотить себя наизнанку…
Сокол скрипнул зубами, затряс головой и энергично крикнул:
— Нет!
Он замолчал и вытер грязным кулаком глаза, на которых внезапно выступили слезы, словно выжатые из сердца железными тисками, и уже чуть слышно и коротко, но решительно, с бессознательным драматизмом прошептал:
— Нет!
Слезы не изменили его лица в жалкую гримасу: оно по-прежнему было мужественное, сильное.