На реке трещал лед, Андерс вдруг это услышал и вспомнил, что холодно и что выбежал он за тем же, за чем и те мужики. И он пристроился возле старой знакомой яблони, почти у самого крыльца.
Из дому несся шум голосов. Набилось столько гостей, что казалось, дом вот-вот лопнет. Так могут расходиться лишь люди обычно неразговорчивые. Стоя спиной к дому, Андерс прислушался. К гулу голосов примешался одинокий ровный голос, невозмутимый, ни к кому не обращавшийся, не ждавший ответа.
Андерс обернулся. Совсем низко, рядом, светлело окно, странно тихое, будто за ним, в комнате, никого не было. Это было окно того бокового покойчика.
Оправясь, Андерс заглянул в окно. В комнатушке, на кровати, где умерла бабушка, сидел его дед и читал библию, разложив ее перед собой на овечьей шкуре. На дедушке была надета чистая замашная рубаха. Простыню на постели только сменили, она сияла и лежала гладко, без морщинки. Тщательно расчесанные белые волосы аккуратно падали дедушке на плечи. Сидел он торжественно, как на празднике. Пол устилали еловые ветки, по углам стояли можжевеловые кусты.
Андерс надышал на стекло, оно запотело. Он хотел было уйти, но вытер стекло ладошкой и остался. Наст, намерзший поверх сугроба, уже не держал его, и он провалился. Под ногами оказались ветки, прикрывавшие клумбу.
Пришлось подтягиваться, снизу окно заиндевело, и ничего не было видно.
Старик сидел совершенно неподвижно. Наверху говорили, кричали, он не слышал, а может быть, просто не замечал. Читал громко, всегдашним своим голосом, шевеля беззубым ртом. Андерс разбирал каждое слово.
Наконец он захлопнул библию, покрыл ладонью.
— Аминь. Во имя отца, и сына, и святого духа. Укладывая книгу на столик перед постелью, он огляделся и опять заговорил:
— Господь наш разбудит тебя в судный день.
Потом дедушка лег и задул свечу, и тьма как проглотила его.
* * *
Андерс вступал в пору юности. Он теперь часто бродил по городу и далеко по округе с друзьями, один. Дома ему стало так тяжко. Общность домашних сковывала, связывала по рукам и ногам. Все тут было единое, неразрывное, ненарушимое. Старая мебель, самый воздух комнат, самый дух, и эти половички, тканые в деревне у бабушки, и те, кто ходит по ним. Стоило отворить дверь, поздороваться — и он оказывался дома, и всегда это бывало одинаково. И так же одинаковы были вечера вокруг лампы, за ужином: невысокое пламя лампы, и хлопоты сестер, и шум поезда за окном — все всегда неизменно, из вечера в вечер. А отец с матерью всегда читали библию серьезными строгими голосами. От этого теснило грудь. Но ведь такой мир был во всем этом, такой покой! Так отчего же теснило грудь?
Все у них было общее, все схожее. Уютная комната, отделенная от всего мира. Заведенный, неизменный порядок. Неизменная жизнь!
Это был род, семья, а ему уже хотелось вырваться, отделиться, оторваться, стать самим собой!
И он начал от них отделяться.
Совершалось это втайне. Никто ничего не замечал. У них у всех в семье редко что выходило наружу, только таилось в глубине и чувствовалось. И Андерс был такой же.
То, что совершалось, было грубо, как роды. И те же, как в родах, страх и муки, и тревога за новую слабенькую жизнь, и за старую. И боль разрешенья от бремени и оттого, что что-то меняется… Зачем?
Звери, чувствуя предродовые схватки, забиваются в свои норы, ищут, где потемней, стонут там, в укромности, в муках перегрызают пуповину. А слепой выводок чует впитываемую землей кровь…
Каждый принадлежит роду. Зачем?
Он мучился от того, что совершалось в нем. Прислушивался к малейшей перемене, чтоб ничего не пропустить. Он мучился и наслаждался…
Впервые он понял, как бессвязна, как беспорядочна жизнь. Как неполно и неподлинно живут люди, а им хоть бы что. Жизнь сама их к этому понуждает и подстраивает так, чтоб еще они же и были довольны. Почва ускользает у них из-под ног — а им хоть бы что. Впервые он огляделся вокруг. Прежде он жил только в себе.
Так начиналась юность, самая страшная пора жизни человеческой. И это самая половинчатая, ненадежная, зыбкая пора. Не понимающий этого изолжется и предаст самого себя. Детство, зрелость, старость легко прожить правильно и полно. Юность легко делается недостойна подлинного человека. В ней — беспорядочность, безоглядность, безответственность, человека это недостойно. Не потому ли пустые краснобаи так любят кричать о юности? Для них это самая приятная пора: приятно вспомнить, как мало от тебя требовалось и как много давалось. Но для Андерса только началась юность.
Он ускользнул от их бога, украдкой, тайком, никто и не заметил. И сперва он очутился в огромной пустой темноте. Его пробирала дрожь. Он чувствовал пустоту и темноту всем телом. Кругом все пусто. Он знал это давно, знал, пока себя помнил. Но иное дело — наконец ощутить, почувствовать пустоту. И ему сделалось легче под тяжелой ношей осознанной участи.
Только б никто не мешал. На судьбу он не жаловался, судьба казалась ему по плечу. Только б никто не тревожил его, не вспугивал темноты.
Но он умрет, умрет скоро. Все это знают. Ведь знают же? У него больные легкие, и скоро он умрет. От него шарахаются, чтоб не заразиться, все шарахаются, даже брат и сестры, хотя и боятся, как бы он не заметил. Как их осторожность ударяет его по сердцу! Зря ведь стараются! Ему хочется взять и крикнуть им это в лицо.
Неужели же он не видит, как они норовят держаться от него подальше. Глаз у него нет, что ли! Неужели они думают, что от него укрылось хоть одно словечко или тон, каким оно выговорено, хоть один взгляд, хоть одна улыбка! Неужели же он не слышит, как они шепчутся на кухне или за закрытой дверью комнаты — и ведь никогда ее прежде не закрывали! Неужели он не понимает, что они принялись заживо его оплакивать… Ведь не укрылось же от него, как тяжело и тревожно стало дома — им тяжело, что среди них обреченный, Он все видит. Все понял. Нетрудно понять.
Только мать была такая же, как всегда, и его не сторонилась. Но ведь она была над болезнью, над смертью. Мать тут не в счет. Она такая добрая. Она боялась, как бы он чего не заметил, старалась, чтобы все было как всегда, чтобы он ни о чем не догадался, чувствовал бы только, как его любят, особенно теперь, как о нем думают — она думала о нем непрестанно, старалась все время быть рядом, словно дни его уже сочтены… Да ведь она же больше всех себя выдавала!
С весны ему начали подавать яйцо ежедневно за завтраком, а другим яйца не полагалось. Каждое утро за столом его встречало напоминание… Как будто он мог забыть… Она присаживалась рядом — а ведь вокруг стола стояло еще столько стульев. Они были вдвоем за завтраком, так отчего же она присаживалась рядом! Она говорила обо всем, кроме того, о чем они оба думали, пыталась его развлечь, развеять его мысли, и так ласково с ним говорила, что у него падало сердце. Ни упрека, ни резкого слова. Вот он теперь не молился перед едой, а она и это ему прощала, не замечала — он не мог вынести ее доброты! О, лучше б ему ее возненавидеть!
Эта атмосфера осторожной нежности и любви была ему несносна. Ни одно грубое дуновенье не залетало в эти комнаты. Сидеть в тепле и уюте законопаченного жилья — как это трудно! Как мучительный душный жар, не разгорающийся костром! Как от него саднит в груди! И набожность родителей, их тяжелая, древняя вера — как давила она его, доводила до удушья. Скорее бы вырваться отсюда!..
Нет, новое учение, отметающее бога и все упования на него, принимающее жизнь во всей ее неприкрашенной обнаженности, ее планомерной бессмыслице, куда больше ему подошло. И ведь это учение истинное. Никакой веры — только брать жизнь, как она есть.
Не все ли ему равно, ведь скоро умирать! Но нет, ему необходимо вырваться! Туда, где воздух разреженней и резче, где ветер бьет в лицо.
Да, хорошо знать, что ничего нет, небеса пусты. Можно привыкнуть к пустоте, и постепенно успокоиться, угомониться и изжить ужас перед неизбежным…
О нет, к этому не привыкнуть! Но на новое учение он накинулся с жадностью. Оно словно для него было создано. Оно помогало ему, закаляло сердце. И оно объясняло его детство, и почему в их доме, несмотря на покой и надежную тишину, так трудно дышать. Он и раньше догадывался. Теперь он все понял.
Спокойным, счастливым он от этого не стал. Какое уж счастье! Все зыбко, все шатко, все скользит — скользит и он тоже. Ничего нет надежного, точного, постоянного, можно во что угодно уверовать. Лишь пустота неизменна. И ужас не отпускает, грызет, мучает, будто грудь сверлом сверлят…
В минуты усталости он думал, что все равно скоро умирать, и надо сдаться, и незачем тратить силы на попытки высвободиться, вырваться на волю. Не лучше ль обрести вечный покой дома, рядом с матерью — она будет держать его за руку и читать ему псалтырь, ей ведь так этого хочется…
Нет. Нельзя. Надо смотреть правде в глаза. Пусть он скоро умрет, но то, что ему отпущено, надо прожить по-настоящему. А дома душно, дышать нечем. Вырваться бы на волю!