Когда улица опустела, вышла она. В форме! Значит, она так и ходит!
Они пошли к окраине, к восточному шоссе. Погода стала лучше. Небо очистилось, скоро взошел месяц, и стало так светло, что он ясно видел теперь ее лицо.
Он спросил, как это ей пришло в голову вступить в Армию спасения. Она рассказала. Дома у них еще пятеро братьев и сестер, и все младше ее. Родителям не под силу всех тянуть, и ей пришлось пойти в прислуги. Сил у нее маловато, а когда в людях живешь, нужны силы. Бывало, с ног валилась от усталости. Но теперь она спасена, и ей не в тягость никакая ноша… Верит ли она? Ну конечно! Иисус возьмет ее к себе. О, ей никогда не забыть того вечера. Да, она спасена, она это твердо знает. И нет ничего радостней этих мыслей. Ну и еще хорошо, что она обеспечена. Армия и кормит и одевает. Если уж чего-нибудь особенного захочется, надо только доложить, и обычно им не отказывают. Да, ей теперь намного лучше стало. Жизнь ее теперь в руках господа. Конечно, она б не отказалась жить дома, с матерью, если бы могла себя прокормить.
Андерс слушал. Она шла рядом, и за шапкой он не видел теперь ее лица. Но в голосе была она вся.
Она рассказала все так просто, так спокойно. Как это у нее получилось так просто?
Вышли к озеру. Перешли узкоколейку, вытянувшуюся вдоль берега. Поезда уже не шли, поздно было, и на повороте путей открывался вид на далеко убегавшие рельсы, и оттого особенно ощущалась пустынность ночного часа. Только обходчик отправлялся домой, и все дальше и дальше из лесной темноты слышалась его дрезина.
Ближе к воде дорога пошла глинистая, липла к галошам. Они пробирались по травянистой обочине, плотно прижимаясь друг к другу. Он чувствовал ее тепло, слышал, как она дышит, и сжимал в руке ее беспомощную ладошку. Долго они шли и молчали… А вдруг он любит ее?
Вот навстречу показалась телега, потом другая, еще и еще. Лошади устало мотали мордами, клевали носами возницы. Это везли сельдь с берегового поселка, за одиннадцать миль отсюда, к завтрашнему базарному дню. Уложив рядом с собою еду и бутыли с вином, торговцы спокойно дремали, а сельдь блестела в свете луны.
Поздно уже. Пора возвращаться. Но они еще постояли на берегу, посмотрели на сверкающую рябь. Теперь стало совсем светло. Лунный луч упал прямо на ее лицо. И все ее лицо просияло. Снова ему показалось, будто она вся светится, опять засверкала даже потертая ткань ее плаща, как тогда, в молельне. Везде, во всем был свет, и она светилась и выступала из света.
Он смотрел и смотрел, и ему казалось, что он любит ее. Но она вся была — чистота. Черты прояснились какой-то неземной отчетливостью. И не было в ее лице ни восторга, ни страсти, ни самозабвенья. Только тишина.
Земного ничего в ней не было. Почему, почему в ней не было ничего земного?
Он вдруг ощутил стесненность от этой ее чистоты, доброты, от самого окружавшего ее света. Ему все это показалось знакомо. Кого-то она ему напомнила…
Есть в иных людях что-то отпугивающее, оттого что слишком они напоминают о совершенном, о ненарушимом, блаженном покое и гармонии. Сталкиваясь с такими людьми, еще больней ощущаешь неприглядность мира. Они дарят жизни то тепло, какого сама она лишена, и жить оттого делается только еще тяжелее.
Ой, сколько же они тут простояли? Пора домой.
Они заторопились к городу. И ему уже хотелось убежать, спастись от нее. Или издеваться, попирать то, что для нее свято, кощунствовать, богохулить. Но они шли молча.
Город опустел. Он довел ее до бывшей кузницы. Там сзади была пристроечка, каморка, где она жила. Ему стало противно снова торчать у стены, за которой раздавались вечером все эти крики и стоны. Они простились. И она вошла в дом, как в обычное человеческое жилье.
С чувством странного облегчения он зашагал домой.
* * *
Так кончилась первая пора юности: в разброде, смятенье, запутанности.