Дон Хуанчо утвердительно кивнул.
— Мать отправила Боби сюда. Опасалась, что сына убьют в Чикаго, если японцы или немцы начнут бомбить город…
— Вот видите, видите, как получилось… — вырвалось у Лусеро. — приехал, чтобы здесь погибнуть…
Руки его бессильно повисли. Он совсем пал духом. Чикле… чакла… чикле… чакла… — раздавались ритмичные звуки.
— Будем надеяться, что дед умрет, так и не узнав ничего, — добавил Лусеро, и на этот раз его слова прозвучали на редкость искренне. — Зачем ему передавать? Пусть умрет с уверенностью, что здесь он оставил наследника, внука, который так на него походил! Боже мой, какой рок судьбы! Что ждет всех нас после этих забастовок!..
Чикле… чакла… чикле… чакла… — Рядом с гробом цвета слоновой кости, в котором покоилось тело Боби, непрестанно раздавалось чавканье, а молодой грызун из Иллинойса с зелеными глазами продолжал грызть арахис, по-прежнему аккуратненько складывая скорлупки на гроб, и тихо-тихо, почти одним дыханием своим насвистывал: «Развеяться хочешь, мой светик? Купи арахиса пакетик…»
Аурелия Мейкер Томпсон — накладные ресницы, каждая из которых, как тоненькое перышко, торчала отдельно, волосы, отливающие лазурью, гибкая шея и стройное тело — результат массажей, гимнастики, диеты и парафиновых ванн — погасила сигарету, ткнув в пепельницу среди других окурков свой, чуть тронутый губной помадой. Она подошла к дверям залы — еще в окно заметила, как курьер прошел в сад и вручил телеграмму слуге. Она ждала этой телеграммы со страстным нетерпением. Наконец-то будет сообщено точное время прибытия Боби в Чикаго. Она перехватит сына в аэропорту и доставит его — со всей скоростью, какую только можно выжать из автомобиля, — чтобы дед успел увидеть внука. Сегодня утром, вырываясь из забытья, вызванного наркотиками, удушьем и агонией, он звал Боби, издавая какие-то завывания, похожие на попискивание мыши и скрип старой мебели.
Ничего не понимая, она стояла с телеграммой в руке. Буквы то подскакивали, то западали — как клавиши механического пианино. Она окаменела, словно покачиваясь в пустоте, пытаясь уловить значение слов, но буквы скакали перед глазами и куда-то убегали, буквы телеграммы, машинописные огромные буквы, за которыми ей виделся образ шумного существа, которое уже не было больше внуком Мейкера Томпсона… уже не… уже не… уже не… бессознательно повторяла и, наконец, потеряла отрицание «не», и в голове отдавалось нервным тиком только одно уже… уже… уже…
Она зажмурила глаза, сжала веки крепко-крепко-крепко, а открыв, осознала, что идет к спальне отца, идет и механически твердит:
— Убили Боби! Убили Боби! Убили Боби!..
Старик приподнялся на постели — глаза из стекла и тумана, мертвые волосы прилипли к черепу, а сам похож на скелет меж шелковых простыней — и не дал ей говорить. Во рту его клокотала и пузырилась слюна, жиденький смех слетал с губ, жестами и гримасами больной выражал свою радость, в потоке всхлипывающих завываний из открытой ямы рта (разжались леповиновавшиеся челюсти) вырвалось:
— Боби… Боби… Боби… с-сейчас… был… здесь!.. Здесь… здесь, со мной!..
Аурелия скомкала бесчувственной рукой телеграмму; еле сдерживаемые слезы жгли ей глаза. Она подошла к умирающему, который все еще пытался жестикулировать, счастливый, безмерно счастливый, что Боби сидел только что на краю его постели, рядом с ним…
Сраженная горем, Аурелия стиснула в кулаке скомканную телеграмму. Не могла она сообщить ему эту ужасную, страшную весть. Надо было задушить ее в себе. А если бы она и сказала, он все равно не поверил бы, что Боби убит. На краю постели он даже видел место, где только что сидел мальчик, ощущал вес его невесомого тела, созерцал его образ… И она невольно протянула свою дрожащую руку… хотела ощупать это место… ощутить кончиками пальцев… притронуться к щеке… губам… закрытым глазам… к голове… Но голос Мейкера Томпсона оборвал все…
Выкатив глаза, ищуще вглядываясь в пространство, он хрипло закричал:
— Най-дите его!.. Най-дите!.. Най…
Аурелия инстинктивно оглянулась — в комнате никого. Она была одна, совсем одна, между отсутствующим трупом ее сына и коченевшим телом ее отца, его Зеленого Святейшества, отошедшего в иной мир.
— У-у-у-ш-е-е-л! У-у-ш-е-е-е-л! У-у-ш-е-е-е-л!..
Пылающее солнце. Пальмовые сомбреро. Глиняные лица пересечены ручейками пота, будто плачут жидким стеклом. Люди словно выточены из мангровых корней, приземистые, кряжистые, — больше нервов, чем сухожилий, больше сухожилий, чем мяса.
— У-у-ш-е-е-е-л! У-у-ш-е-е-е-л! У-у-ш-е-е-е-л!..
То и дело взлетало это слово, заставляя жителей покидать свои дома, заставляя их как безумных прыгать и обниматься на улицах и площадях. Импровизированные бродячие оркестры соперничали меж собой, наигрывая маршевые мелодии. Отовсюду слышался перезвон маримб. Взрывались шутихи и ракеты — смельчаки, пешие и конные, стреляли в воздух из ракетниц; они протягивали руку, нацеливались в небо и стреляли, чтобы небесная голубизна стала свидетельницей их радости. Пьяные обнимались, свиваясь в живые клубки, — они видели в лице друг друга облик Свободы…
— Свободы, но либеральной, свободы — либералов! — ораторствовал какой-то человек; он никак не мог разогнуться от того, что перегрузился спиртным, а падавшие на глаза спутанные волосы мешали ему смотреть.
— Эх, дурачина ты… — отвечал ему приятель. — Эта свобода — свободомыслящих!
— Нет, сеньоры, — подошел к ним деревенский аптекарь, пытавшийся сохранить равновесие на непослушных ногах; вылезавшая из брюк рубашка его торчала сзади хвостом, шляпа надвинута набекрень, в руке он держал бутылку. — Сво-о-о-бо-о-д-да… — язык у него, казалось, прилипал к гортани, — …э-т-т-а… гли-це-рино-фос-фат-ная![157]
Весело смеясь, он спускался по улице и повторял: «Ушел!.. Ушел!..» Пустую бутылку он засунул под мышку, а другой рукой энергично рубил в такт: «Ушел!.. Ушел!..»
И кузнец вторил глухим голосом ветра, проносившегося по переулкам: «Ушел!.. Ушел!.. — удар следует за ударом, кулаки его как бы выкованы на наковальне, взмахивает он молотом и верит, что подковывает подковой счастья эту великую весть, потрясающую весть… — Ушел… Ушел!..» А сапожник подбивает почти невидимыми гвоздиками желтой бронзы башмаки новой жизни, которая уже появилась, звонко идет на смену тупой, дикой и вонючей эпохе подавшего в отставку…
— Свобода!.. Ушел!.. Ушел!..
Под визг рубанка, под смех стружек и чихание опилок, под скрежет зубов пилы-ножовки бросает в воздух плотник магическое слово: «Свобода! Свобода! Свобода!..» — и каменщик подхватывает: «Свобода! Свобода! Свобода!» — и пригоршнями бросает это слово, как крепкий раствор на воздушные стены. «Свобода! Свобода!» — набирает литеры этого слова наборщик из кассы своего сердца. «Свобода! Свобода!» — ткач утком выводит слово на радужно-цветастой основе. «Свобода! Свобода!» — гончар обжигает горшок на огне, и стенки его пылают багрянцем… Свобода! Ушел! Ушел! Ушел! Свобода!.. Свобода!..
Звонок… еще… еще…
Тикисате беспрерывно вызывает Бананеру…
Бананера… Бананера… вызывает Тикисате… Тикисате вызывает по радио Бананеру…
Алло… алло… Бананера? Алло! Алло! Бананера? Бананера? Тикисате вызывает по телефону…
Те… те… те… те… тебя, Бананера… тебя, Бананера, те… те… те… тебя, Бананера, Тикисате вызывает по телеграфу…
Все средства сообщения в руках народа, но никто не отвечает. На месте все: верньеры, рукоятки, телеграфные ключи, микрофоны — и повсюду пустота. Пусто в конторах, пусто у аппаратов, покинутых телеграфистами и радистами, которые присоединились к народному торжеству. Прошел первый взрыв радости — безграничной, беспредельной радости, отзвучали здравицы и крики, похожие на укусы жаждущих свободы и срывающих с неба кусочки ее голубизны, — и мало-помалу все слилось в какую-то печальную какофонию, время от времени разрывавшуюся после глотка агуардьенте праздничными выстрелами.
Бананера наконец ответила.
Тикисате предложил перенести начало забастовки с ноль часов на девятнадцать часов того же дня. Если основная масса трудящихся, занятых на банановых плантациях, не выступит немедля, то нынешний политический кризис выльется лишь в простую перемену декораций, в простую перестановку тех же действующих лиц, пожирающих народ и отрыгивающих тиранией, а само слово Свобода окажется дивным цветком, растерявшим лепестки.
Бананера согласилась. Таким образом бастующие выигрывали пять часов, и можно было воспользоваться начавшимися повсюду волнениями и помешать «Тропикаль платанере» подорвать единство трудящихся, которые теперь требовали уже не только прибавки к заработку и улучшения условий жизни и труда, но и землю.
— Землю!.. Землю!.. Ве-е-е-р…ните нам землю! Ве-е-р-рните нам землю!..