Чистая случайность, но одиннадцатое и двенадцатое столетия с их схоластикой и расцветом монастырей — в некотором роде мой конек. Боюсь, что тогда я несколько увлекся и совсем как на лекции стал трактовать вопросы средневекового номинализма[138], анализировал «Glossulae super Porphyrium»[139] и даже пустился в полемику со Шмейдлером: я беру на себя смелость утверждать, что письма Абеляра и Элоизы хотя бы отчасти — подлинные. Пан Фольтэн слушал, как будто все это его чрезвычайно занимало, хотя не знаю, как могли послужить для его оперы Абеляровы «Glossulae» или «Introductio in theologiam»[140], но я, войдя в профессорский раж, об этом и не думал. Я даже пообещал ему, что, если его так интересует эта история, я снабжу его соответствующей литературой для изучения вопроса. Пан Фольтэн пришел в восторг и заранее благодарил. Мне очень понравилось, что композитор или писатель так серьезно относится к интересующему его сюжету и пытается овладеть им, как специалист; поэтому я послал ему целую кипу источников, различные абеляровские издания, Хаусрата, Каррьера и еще кое-что. Некоторое время спустя я его встретил и спрашиваю, как, мол, поживает Элоиза. Пан Фольтэн сообщил мне, что трудится над ней неустанно; любовь Абеляра и Элоизы — это благороднейшая и увлекательнейшая тема для оперы, какую только можно себе представить. Меня это порадовало: двенадцатый век с его конфликтом между духовным уставом и человеческими, уже отчасти предренессансными факторами — поистине драгоценная эпоха. Я не хотел просить его вернуть первоисточники до тех пор, пока они могли служить ему источником вдохновения или руководством. К сожалению, позднее я потерял его из виду, так что уже не мог послать ему новое, критически комментированное гейеровское издание[141] трактата Абеляра «De unitate et trinitate divina»[142], там было любопытное замечание насчет того, почему Абеляр был заключен в монастырь.
Позднее я с глубоким прискорбием узнал, что пан Фольтэн скончался в нищете, — мои книги, в частности редкое и ныне недоступное издание Кузена[143] 1849 года, после его смерти, по всей вероятности, погибли. Жаль, очень жаль, что молодой, подававший надежды композитор, по-видимому, не закончил свою оперу об Абеляре и Элоизе; это поистине редкий случай, когда художник подошел к материалу, увлекшему его, с такой глубокой серьезностью и профессиональной подготовкой.
VI
Д-р И. Петру
Текст к «Юдифи»
Пану Фольтэну меня представили в театре, на какой-то премьере. Я слышал о нем и раньше — как о необыкновенно богатом человеке, боготворящем искусство. При первом знакомстве он произвел на меня впечатление несколько тщеславного и аффектированного, но в общем сердечного молодого человека. Мне не понравились его бакены, его монокль, золотая цепочка на запястье, вся его благоухающая духами элегантность. По правде говоря, я подумал: сноб. Он с необычайной живостью и восторгом пожал мне руку и тотчас же пригласил к себе — «к пани Шарлотте и ко мне, на наши интимные музыкальные вечера», как он выразился. Он приглашал так настойчиво, что я согласился, хотя и без особой охоты, и через некоторое время мне пришло печатное приглашение на soirée musicale chez M-me et Maître Beda Folten. Comme chez soi.[144]
Мне довелось присутствовать лишь на одном таком вечере. Фольтэн с развевающимся галстуком и в бархатном сюртуке приветствовал меня с бурной сердечностью.
— Проходите, проходите, — восклицал он, — вы здесь в мире искусства!
Его жена была несколько бесцветная и анемичная, но, по-видимому, славная женщина. Она напомнила мне евангельскую Марфу, которая нужна лишь для того, чтобы заботиться о еде и питье; только порою она робко и как-то по-матерински улыбалась оставшемуся в одиночестве гостю, с которым — хоть убей! — не знала, о чем говорить. Зато здесь прислуживали два приглашенных из кафе официанта, хорошо мне знакомые; их облачили в короткие панталоны, шелковые чулки и даже в белые напудренные парики, чтобы они больше потели, разнося чай и шампанское. Гостей было человек сорок, и многих я знал; добрая половина из них, как и я, недоумевала, в то время как другая спешила побольше съесть и выпить. Во всем чувствовалась какая-то принужденность и несовместимость. Фольтэн в своем бархатном сюртучке с напускной веселостью прохаживался среди этой пестрой публики; одного тащил в буфет, другого по-приятельски похлопывал по плечу, на ходу ухаживал за какой-то музыкальной дамочкой — этакая странная смесь снисходительности, дружелюбия, представительности и слишком наигранной, фамильярной sans façon[145] или pas de chichi[146] богемы. Потом нас перегнали в «музыкальный салон» и усадили на пол, на подушки, на низенькие диванчики, прислонили к камину и дверному косяку. Начался концерт. Молодой композитор сыграл свою фортепьянную сюиту, затем какая-то девица исполнила на скрипке произведение длинноволосого и очкастого юноши, аккомпанировавшего ей на рояле, — по-моему, это было неплохо. Но более всего я был захвачен тем, как маэстро Фольтэн и его супруга восседают в центре комнаты в креслах, подобно царской чете, среди раскинувшихся вокруг них на полу и на подушках «артистов». Прищурившись, с видом знатока Фольтэн одобрительно кивал, а пани Фолтынова, плотно сжав губы, явно думала лишь о распоряжениях прислуге. Не знаю почему, но все это вызывало у меня раздражение; наверное, мы не созданы для такого великолепия.
По окончании программы Фольтэн доверительно взял меня под руку и увлек в маленький салон.
— Я так рад познакомиться с вами, — пылко заверил он, — я был бы счастлив оказать вам какую-нибудь услугу.
Я не мог себе представить, какую услугу мог бы оказать мне пан Фольтэн, а он продолжал говорить, что необычайно, исключительно высоко ценит мои суждения как театрального критика и теоретика искусства.
— Дело в том, что я сочиняю оперу «Юдифь», — объявил он, слегка зардевшись. — И сам написал к ней либретто. По-моему, — сказал он, запуская пальцы в свою гриву, — по-моему, композитор должен сам писать свои либретто, только тогда его произведение будет представлять собой нечто целостное — в нем не будет ничего чуждого, ничего, что бы не вытекало из самых глубин его собственной интуиции.
Против этого в общем-то возражать не приходилось. С видимым удовольствием Фольтэн повторял это на все лады, пока наконец не проговорился, чего он хочет от меня. Не окажу ли я ему любезность прочесть вышеупомянутое либретто. И не выскажусь ли откровенно, в чем оно не выдерживает наистрожайшей критики.
— Видите ли, я скорее музыкант, чем поэт, — извинился он и потом снова заговорил о том, как безгранично доверяет моему мнению и так далее.
Что делать — я съел у него два бутерброда, поэтому мне не оставалось ничего другого, как сказать, что с величайшим удовольствием, и тому подобное. Он горячо пожал мне руку.
— Я пришлю вам рукопись завтра, — сказал он, — а сейчас, прошу вас, пойдемте к молодежи.
Молодежь тем временем вдрызг перепилась и вопила так, что дребезжали стекла; оторопевшая хозяйка дома натянуто улыбалась, а пан Фольтэн восклицал:
— Резвитесь, резвитесь, дети! Как дома! Здесь все артисты!
На следующий день прибыла рукопись — в огромной корзине, полной вина, винограда, лангустов и бог весть чего еще; при виде ее я испытал адское желание отправить все обратно. Либретто оказалось ужасающим: несколько превосходных строф или приличный прозаический пассаж, а потом — страница-две бреда параноика; затем вдруг опять многообещающий кусок диалога или более или менее выразительная сцена, и снова путаные и высокопарные тирады. Все это претендовало на демонические страсти, а было чем-то маниакальным, чудовищным в своей патетической выспренности. Действующие лица выплывали неизвестно откуда, вне всякой связи с предыдущим и исчезали неизвестно куда: половину из них автор вообще забыл включить в список. В первом акте в Юдифь влюблен пастух по имени Эзрон, в третьем он превращается в полководца Робоана, а далее исчезают оба. Сущий хаос. Я не знал, что и думать: что, собственно, хотел этим сказать Фольтэн; я снова стал листать рукопись, вновь перечитал диалог Олоферна, написанный лукаво позванивающим, неброским ироническим стихом, и вдруг меня осенило: это мог написать только Франта Купецкий!
Эта мысль не давала мне покоя, и вечером я, прихватив рукопись, отправился в трактир, где всегда сидел Франта.
— Прочти-ка эти стихи, Франтик, — говорю я, — как они тебе покажутся?
Купецкий подмигнул мне и ухмыльнулся.
— Не дурны. А вот что дальше, так это к ним не относится.
Он перелистывал рукопись и качал головой. Потом громко заржал.
— Ой, братцы, — хохотал он, — ой, братцы, вот это да!..