Маленькое движение — и содрогается Павлик: вот оно, вот подошла минута, цель сложной, опасной и трудной задачи, она наедине с ним, отчего же так замерло сердце и в душе отчего потемнело и так сдавило в груди, что нельзя слова сказать? Как подойти к ней сейчас, как сказать и слова где?
Как изумится она, как испугается, может быть, закричит, и тогда сбегутся люди, сторожа, часовые…
В волнении он двинулся, под его ногой хрустнула ветка так явственно, что она, эта вот, похожая на лебедя, подняла голову, и повела синими глазами, и приподняла руку, с которой ткань упала выше локтя, подняла и осмотрелась пугливо, нет ли кого, и после этого поднялась и задумчиво побрела по боковой аллее к беседке.
Она все думает, думает о чем-то бесконечно и неотвязно, ее брови сдвинуты и глаза опущены к земле, она идет неслышно, как птица. Отчего она такая красивая и нежная, такая невинная, а жена лысого и круглого и называется губернаторской женой?
Не совсем понятное решение приходит в сердце Павлику: если она направляется к беседке, то он может пробежать целиной ей навстречу и опередить ее, и встретить в беседке, и рассказать наконец все то, что привело его к ней.
Не понимая себя и цели, он бежит, осторожно и зорко смотрит, стараясь не шуметь и не упустить ее из вида. Да, она еще не примечает его, понурив голову, она идет… И вот Павел уже во входе беседки, и стоит, и не дышит, и глаза его меркнут, а она все приближается, все приближается, как радость или смерть.
Перед самым ее появлением он отстраняется от входа и прислоняется к двери. В беседке сумрачно, вечер спал на землю, теперь не так страшно будет взглянуть ей в глаза, отчего же так робко забилось сердце, ведь это она, она во входе, она?..
— Слушайте, — шепчет он, едва Эмма вступает в беседку. Лицо его бледно, голос обрывается, для чего-то он раскинул руки во входе, точно преграждая ей доступ, раскинул руки и не дышит и умирающим взглядом смотрит на нее.
Останавливается над этим шепотом золотоволосая, в белом платье.
— О! — говорит она изумленно и вскидывает голову, совсем не понимая. Глаза ее широки и темны, ничего нельзя в них разобрать от удивления и испуга, одна рука ее беспомощно прижалась к груди, она отступает нежным и смущенным движением. — Кто это здесь?
— Это же я… я… — шепчет беззвучно Павлик, и в голос его прокрадывается отчаяние, — это же я… все я… я хотел…
Спешные шаркающие шаги заставляют ее обернуться. Она прикладывает мизинец к губам; этот детский жест умиляет его, он отстраняется от входа, а она, Эмма, делает несколько шагов вперед и обращается к седому лакею во фраке холодным, остывшим от изумления лицом:
— Что вам, Петр?
— Чай накрыт, ваше превосходительство, в голубой столовой, — почтительно склоняясь, отвечает дрессированный Петр. — Их превосходительство сказали: не выйдут, им в спальную отнесли кофе и медикаменты.
— Хорошо, Петр, благодарю вас, я буду; теперь идите, — доносится до Павлика ее четкий, уверенный голос. Как четок он, как чеканен, как спокойно и властно говорит она «хорошо», и как благодарит спокойно, и как в то же время мягко говорит букву «и»: «Идите, Петр!»
Отдаляются старческие шаги лакея, и вот повернулась она к Павлику всем лицом, ее щеки зарделись, точно от заката; удивление, легкая насмешка, а может быть, и радость, звучат в голосе ее:
— Что вы, маленький, что, мальчик сумасбродный, как могли вы решиться прийти сюда?
Вспыхивает и гаснет лицо Павлика.
— Простите, простите меня, — с жаром говорит он и хочет коснуться ее руки или платья, хочет упасть на колени, — я знаю, я сделал все глупо, но так захотелось мне вас увидеть, так все захотелось вам рассказать…
И всплескивает руками эта чудесная, и отстраняется, точно не веря ни словам, ни взгляду, и вновь всматривается, и повторяет со смехом, может быть, горьким, может быть… радостным — чуть-чуть…
— Нет, это же невозможно? Как пробрались вы, вас никто не встретил? Ведь муж только что был со мною, он мог вас увидеть, что бы вы, мальчик мой, сказали тогда?
— Я сейчас же уйду, — горестно и опечаленно твердит Павлик и сжимает себе руки. — Я не сообразил всего, я мог вам доставить неприятность, я уйду сейчас же, этого никто не заметит…
— Нет, теперь вы уже не уйдете, — вдруг говорит Эмма и вздрагивает и бледнеет, точно сама жутко дивясь своим словам. — Теперь вы уже не уйдете… — Она смолкает, точно задохнулась, она взяла его за руку, она стала страшной и близкой, ее глаза черны, как агаты, ее грудь вздымается, снова вздрогнули ее плечи, а рука ее холодна, как фарфор. — Я сказала вам, чтобы вы меня никогда не искали. Теперь ты явился, и ты не уйдешь от меня.
27
Отстраняется Павел. Ему делается страшно. Он чувствует что-то новое в ее голосе, она стала другая, ее голос обволакивает душу, ее взгляды оплетают сердце как сеткой или паутиной, а холодная перед этим рука вдруг пышет жаром и жжет.
— Будь осторожен, мальчик мой, иди за мной в отдалении, осторожно иди.
И вот обращается она к выходу и идет по аллее, а за нею с опрокинутым, смущенным сердцем крадется Павлик, и в тишине догоревшего вечера чуть слышны ее шаги, хрустенье под туфлей песчинок да его, Павлика, дыхание, опаляющее губы.
Точно невидимая ниточка тянется от нее к нему следом: останавливается она — останавливается и он; вновь она двинулась — и привязанный, привлеченный мальчик, и все жжет его собственное дыхание, испепеляют сердце волнение, боль и страх.
Два раза она остановилась и однажды даже подняла бледную руку: проходили по двору люди, надо было переждать, кто-то ей кланялся, и она с кем-то говорила, но так густы были кусты жасмина, так близко приникали они, туманящие ядом сердце, к веранде дома, что можно было пройти совсем незаметно; и вот они оба вступают в веранду, исполненную пальм и цветов.
— Стань здесь, за эту араукарию, голубеночек; как скажу тебе «дальше» — иди за мной.
Останавливается сама и переводит дыхание. «Милая, милая, — страшно и ей!.. Или страшно, или необычно, — в самом же деле, разве так бывает в жизни когда?»
— Дальше! — доносится до него голос, словно шелест пальмы.
Он видит, как двинулась она меж рядами каких-то странных деревьев. Как запомнилось все, все до мелочи по дороге: эти полы, широкие сосновые, крытые воском, как паркет; этот столб, тоже сосновый, столб или колонна, разделяющий веранду под стеклянным потолком на две равные части. От стекол здесь еще не сумрачно, но сумрачные стоят широколистые деревья и кустарники в кадках. Вот какая-то пальма зацепляет его за шапку, боже мой, он идет по дому в шапке, в руках его книжка, сапоги его грязны и скрипят на поворотах, а они все идут, идут меж сумрачными деревьями, и лапы пальм порою останавливают его, как бы говоря: «Остановись, что ты делаешь, стой!» — а вот уже они идут по пустым и важным залам дворца, еле освещенным лампами на стенах, с редкой и важной мебелью, с портретами по стенам меж громадных запыленных окон.
— Тихонько, осторожно, не поскользнись, иди все за мною!
Зачем комнат так много, зачем они так важны и пусты; зачем холодно
и страшно, и точно враждебно заступает ему дорогу стародавняя мебель, эти кресла белые с вышитыми цветами, эти столики и столы карельской березы, со львами и сфинксами, крытые зеленым шелком, зеленым в полосу с черным… Хоть бы скорее кончилось это шествие по дому, или нарочно ведет она его так, чтобы никого не встретить? Вот остановились перед дубовой лестницей, и по скрипящим ступенькам ее идет она куда-то кверху, во второй этаж, а за нею и Павлик, слушающий гулкие звуки, — и вот дверь, белая с золотом, и от холодной пустоты зал они сразу переходят во что-то мягкое, исполненное духов, воздуха и уюта, во что-то нежное, вкрадчивое, пугающее сладким грехом.
— Вот мы и пришли, — уже громко говорит она, берет Павлика за руку и отводит от двери, — и тотчас же рука ее прикрывает дверь, и звонко, очень звонко и страшно звякает ключ в замке, так звонко и страшно, что Павлик вздрагивает и делает движение рукой. — Ты у меня, голубь мой, ты ко мне попался, и теперь не уйдешь!
Она хотела засмеяться, а голос осекся. Она сама в волнении, эта милая и странная, с золотыми волосами. Она хотела взглянуть на пленного, захваченного, но не смогла, недостало силы, сама она в робости; точно борясь с собою, отходит от Павла, отходит к зеркалу и устало садится на стул перед трельяжем.
А Павлик все смотрит, все смотрит и не дышит, ему дышать не нужно, ибо он не живой, он во сне или умер, он в сказке — не в жизни; не бывает так в городе, где стоят обыкновенные дома и церкви, где движутся по улицам извозчики, где совсем обычно торгуют магазины, чтобы он, он, окончивший гимназию восемнадцатилетний Павлик, находился сейчас, почти ночью, в спальне жены губернатора, в этой страшной, отравляющей сознание комнате с вкрадчиво-немыми коврами, с немыми, могущими скрыть всякий грех стенами, обитыми штофом, с этими зеркалами, все видящими и в то же время немыми, лишенными языка.