Да, была в небе любовь, а по земле ходило лишь ее слабое, искаженное отражение. Отражение земное не походило на небесное и не могло подойти и приблизиться, потому что никогда земля еще не приближалась к небу, потому что никогда еще небо не расцветало на земле.
«Тася, Тася, моя единая!» — жалко и жалобно звенели мысли Павлика, а город уже пробуждался и начинал по-своему звенеть и шуметь, каменный, гулкий, равнодушный город, которому совсем не было дела до неба, который весь стоял на земле.
И поднималось солнце над коробочками-домами, и, поднимаясь, все отдалялось от них больше и больше, и делалось равнодушнее и бледнее, пока не стало над городом совсем далеким, бессмысленно жарким, с непроницаемым безглазым лицом.
Если бы она это видела, как он крался и уходил, как стремился пройти тайно и бесприметно, как коснулась она его губ бескровными устами, холодными, опечаленными, словно обманувшимися в мечте.
Да, больше этого никогда не будет, никогда больше он к ней не придет.
И шел, и клялся себе Павлик, а клялся самой страшной своей клятвой — именем Таси; но старая жизнь уж заплела и над ним свою вечную, неотменяемую; не подчиняемую никакой мечте прядку — связку серых, странно запутанных волокон, и кто мог бы сказать: это будет, а того не случится… Кто мог бы распутать это серое марево волокна?
Жизнь делала так, как нужно. Кому нужно, это было неизвестно; для чего нужно, оставалось также втайне, тайна висела над всем, жуткая, грубая, непроницаемая, висела тысячелетиями, не внятная никому.
И не ведал восемнадцатилетний, что суждено ему было еще многое горькое, но и вся горечь изведанного не могла приподнять даже краешка завесы, которую соткала жизнь для людей…
30
И вот город, уже не привычный, провинциальный, скучный и пыльный город, нет, это столица Москва. Павел приехал в Москву на учение в университете; он покинул жалкие полуживые провинциальные улицы, перед заинтересованным, оживившимся взглядом его сама стародавняя Москва…
Он приехал не один; мама, конечно, осталась в городе, но вместе с Павлом прибыл в Москву его дальний родственник Тимофеев, которого Елизавета Николаевна просила сына проводить. Они ехали по железной дороге четыре дня и три ночи, но из всей дороги ему запомнилось только, что Тимофеев на каждой станции выходил в буфет и там выпивал.
Постепенно к вечеру лицо его все более бурело и темнело; когда же вносил кондуктор свечи, родственник растягивался на диване и засыпал, а Павлик сидел у окна и думал, вернее, ни о чем не думал, а только грезил, но и грезы были неясны, как было неясно и странно все…
Только месяц он пробыл в городе после свидания с Эммой; еще перед экзаменом было написано в Москву, бабушкам, как устроить молодого студента. И бабушки отвечали длинными письмами, что охотно примут своего внука, только бы он благоразумный и скромный был.
Еще не перевелись у Павла любезные бабушки на свете, и в Петербурге и в Москве, он знал из дважды в год получаемых писем, и в переулочках близ Садовой и сонного Арбата стояли старенькие особнячки с мезонинами, и в особнячках этих, как в старых ульях, гнездились древние бабушки, сенаторские потомки и вдовы, великолепные когда-то генеральши и губернаторши, ныне старушки с желтыми лицами в чепцах.
Павел решил жить в Москве, а для этой цели в Кривоколенном или Спасопесковском была особая бабушка, посылавшая ему на Рождество и Пасху, вплоть до восемнадцатилетнего возраста, на книги по три рубля. Что эта бабушка была добрых старых традиций, повелевавших родичей любить, в этом было нельзя сомневаться. «Приезжай, мой друг Павел, — писала она буквами в четверть аршина, — в мезонине у меня есть прекрасная комната, и в ней удобный диван. Надеюсь, что ты не играешь в карты и не куришь и не любишь зазывать к себе часто гостей; полагаю, что мы с тобой уживемся и ты будешь благоразумный молодой человек». И улыбался благоразумный молодой человек этим старческим преверансам: не курить, не картежничать, не водиться праздно с гостями; конечно, на первых порах он поселится у бабушки, он вообще не очень склонен к гостям, но если будет у генеральши стеснительно, можно будет всегда и отъехать от нее.
Однако сразу по приезде отправляться к родственникам не захотелось. Москва манила, стародавняя, седая, оставленная в первом детстве. Москва, почти забытая и совсем неизвестная, — к генеральше можно будет потом, через неделю, а первые дни непременно на свободе, вдали от бабушкиных крыл.
Остановились они в скромном меблированном доме на Трубной площади, в маленьком номере, заставленном зеркалами и пальмами, но подозрительном в отношении стен. Первым делом выставили они свои постели на середину комнаты, разостлали, к негодованию горничной, свое собственное белье и сейчас же вышли побродить по улицам.
Звенящая и гремящая, вздымалась на гору вдоль бульваров конка; она заинтересовала Павла, потому что конок в их городе никогда не заводилось… После тихого безмолвия прежней жизни представлялось странным и манящим оживленное движение площади и примыкавших к ней улиц, а от немолчного треска колес по булыжникам было смешно и весело на душе.
— Д-да, Москва-матушка, — шел и повторял без отдыха Тимофеев. Как-то случилось, что он и тут уже успел «клюкнуть» — может быть, на вокзале, и теперь щеки его пылали багрянцем, как багрянцем пылало вечернее небо, когда они вверх по бульвару шли.
Проносили толстощекие парни мороженое, проносили молодцы зеленые и оранжевые квасы, гаркая здорово, по-московски, по-московски же улыбались во весь зубастый рот. С тихим благоволением посматривал на прохожих Павел; теперь они брели по бульвару, и широким смрадом пастей дышали на них кухмистерские и пивные, полные посетителей, развязных мужчин и дам с карминовыми щеками.
Чем выше поднимались они к Сретенке, тем больше стало попадаться улыбающихся девиц; они останавливали Павлика замечанием: «Какой хорошенький», а Тимофеева вслух называли папашкой и требовали «пивком угостить».
— Знаете, по-моему, лучше идти обратно в гостиницу, — сказал наконец оробевший Павел.
Слишком уж бесцеремонно держали себя столичные дамы, и одна, когда Павлик присел с Тимофеевым на скамейку, даже прислонилась к нему грудью, обдав запахом яичного мыла и табака.
— Знаете, уже смеркается, пора бы к дому, — повторил Павлик еще раз, но Тимофеев словно не разделял этого взгляда. Правда, он, видимо, вспомнил свою миссию, сделав серьезное лицо, и тотчас поднялся, но так бурели его щеки и так растерянно бегали глаза, что было ясно видно: не хотелось ему уходить от веселого общества.
— В горле у меня ужасно пересохло, — сказал он, опустив глаза, и тут же покашлял для убедительности, — если бы минутку только зайти к стойке, выпить кружку пива, можно было бы тотчас же отправиться домой.
Павлик не противился — к стойке так к стойке; ему было неприятно смотреть на побуревшие щеки Тимофеева. Они зашли в пивную…
Низкая, насквозь прокуренная комната была переполнена народом, и как в мареве тумана колебались над сводом огни керосиновых ламп «молний». Все до последней возможности было заставлено столами и стульями, и за каждым столом сидели пары или тройки и, блестя потными лицами, вели быстрый разговор, от которого словно исходили вредные испарения.
Ярко одетые, ярко накрашенные и набеленные дамы выделялись на фоне черных пиджаков, черных рубашек и сереньких пальто. Тимофеев сконфуженно провел Павлика по комнате под взглядами дам, они уселись в уголке за пропыленной, пахнущей скипидаром пальмой и спросили себе у мальчика бутылку пива.
— Сырку прикажете? — спросил тот устало и озлобленно.
— Нет, не надо, — быстро ответил Тимофеев, и две сидевшие рядом дамы с фальшивыми серьгами громко почему-то рассмеялись.
Нос у Тимофеева побелел, он смущенно склонился к столу и пробормотал, стараясь скрыть растерянность:
— Д-да, Москва-матушка… Вы довольны ли, Павлик?
Павел не отвечал: Тимофеев был ему противен. Озлобленным, потемневшим взглядом следил он за ним: как он сидит, как глаза его украдкою перебегают на раскрашенных дам, а когда подали пиво, ему стало противно слушать, как Тимофеев хлюпал, втягивая в себя противную горькую жидкость… Так было неприятно Павлу, что он поднялся.
— Вот что, — проговорил он холодным отдаленным голосом и надел шляпу, — вы посидите здесь, а я пойду домой, — я найду дорогу, не беспокойтесь.
И еще противнее было, когда Тимофеев стал для вида протестовать, выказывая желание идти вместе с Павлом.
— Нет, сидите же, — сквозь зубы бросил Павел и с озлобленно бьющимся сердцем вышел.
Перед тем как идти к дому, он нарочно прошел по бульвару в обратную сторону, затем повернул и прошел снова мимо пивной.
Как он ожидал, так и случилось: в широкое окно заведения он увидел, что Тимофеев сидит за столом с двумя развязными дамами и с бурым, мерзким лицом угощает их пивом.