Начало описанных в повести смуровских злоключений по времени совпадает с эпизодом ночной расправы над пленником, одинаково недостоверной и бесполезной, хотя война и состоит как раз из взаимного причинения таких нелогичных, беспорядочных и желательно непоправимых огорчений. В особенности проявляется ожесточение в гражданских войнах, где, в отличие от прочих, сшибаются личные, потому что социальные враги. Тем не менее остается загадкой для читателя, почему автор заинтересовался одиночным, да и то ночным сабельным ударом, а не вдохновился множеством их, сливающихся в сверкающую радугу кавалерийской атаки — и при дневном свете? Мы имеем в виду, скажем, действительно схватку за будущность столь обожаемого автором человечества, а не изнанку ее. Бывают, конечно, такие щекотливые на банальность художники, стыдящиеся ярких красок, опасающиеся польстить покрытому ранами победителю, но скажите нам положа руку на сердце, Фирсов, разве бедный лоскут кумача, с которым новая правда врубалась в старый мир, беднее поэзией, чем отсеченная рука, уже тем одним нечистая, что сражалась за неправое дело? Опять же — а пе сказалось ли в смуровском проступке негодование мстителя и потомка, который росчерком клинка просто душу отвел за дедов и родителей, за весь род свой, вдоволь испивший от притеснительского злодейства? Да, верно, и сам зарубленный господин не сахар был и причинял слабым боль, и доставал поглубже наших, даже разъяренных смуровых. Даже в стремлении обезопасить себя от исторических случайностей простой народ обычно действует по старинке, без той свирепой изобретательности на страдание, что присуща более начитанным сословиям. Приходится сожалеть, что, экономя время и бумагу, сочинитель повести не показал примерно допроса наших бойцов в какой-нибудь, скажем, колчаковской контрразведке.
Как нам посчастливилось выяснить по ходу чтения, фирсовский герой был задуман не обыкновенным жиганом, так сказать на переломе двух эпох, а скорее в лирическом ключе, даже со склонностью к отвлеченным размышленьям. В мировой литературе имеется целая галерея таких самодеятельных мыслителей со дна и каторги, однако главным образом — на покое или вынужденном отдыхе, не попадалось нам пока философа из отечественных шниферов и в полном расцвете творческих сил. Вот нам и подумалось вначале, не взялся ли Фирсов восполнить этот досадный пробел с помощью скромных средств, имевшихся в его распоряжении. В самом деле, непривлекательный поступок Смурова и послужил автору предлогом пришить ему покаянно-нравственные размышления по поводу лишенья жизни одного белого поручика, хотя по части ума, необходимого для поставленной задачи, как выпукло показано в повести, помянутый Смуров не шибко силен. Обреченный на столь гиблое дело падший парень так плохо, неискренне и, главное, скудно терзается содеянным, что приблизительно со средины книжки замечается прямое охлаждение, а порою даже несправедливая неприязнь автора к своему злосчастному ворюге; последний то и дело гнется-шатается под грузом своей привязной вины и под конец едва не попадает в церковные тенета одного так затаившегося под маской слесаря благушинского паука. Не менее натужные стоны слышатся и от матушки порубанного офицера, старушки полузагробного профиля, когда и ее начинают присобачивать к скользкой истории в качестве советской эринии, что ли. К слову, ей тоже так и не удается добиться от железного шнифера сколько-нибудь удовлетворительных, в смысле самоукоризны, результатов… Не менее жалостно наблюдать и самого сочинителя, как из главы в главу таскает он на себе живой, громоздкий эшафот — бывшего анархиста Машлыкина, необходимого ему в дальнейшем для Донькиной экзекуции. По замыслу автора, помянутый подопытный кролик и должен в повести — сперва непослушанием, а затем истреблением себя — подтвердить святость одного почтеннейшего табу — «не убий!», что он и совершает в конце концов, но тоже как-то из рук вон некачественно.
И — матка боска! — невольно думалось нам при чтении, — чего ради автор приемлет на себя столь немыслимые и комичные муки, вместо того чтобы держаться достаточно поэтических берегов своей Кудемы, то — пленительной в дымке детства, то грозной в разгуле необузданных страстей, характерных для взятой автором среды.
Тогда легко объяснилась бы и гибель недолговечного счастливца Доньки, размолотого в трагической орбите главной любовной пары. И не одна лишь, представляется нам, нехватка художественного вкуса или знаний сказалась здесь, а какой-то более существенный недуг, роковая для данного сочинителя двойственность в понимании целей бытия и средств к их осуществлению. Ему, с одной стороны, вроде и по душе великое учение современности, преобразующее его прекрасную, но отсталую родину, лишь благодаря революции не расколоченную всякими трехнедельными удальцами; ему вроде и нравится всемирно-освободительное значение, какое отныне для всех подневольных народов приобретает трудовая деятельность его народа… кажется, доступная его пониманию и новая наша человечность в рамках железной необходимости — пока не разгонится до прямолинейного, все ускоряющегося движенья социалистический прогресс. Ведь сам же и неоднократно, помнится, заявлял нам вслух Ф.Ф. Фирсов, что губительно, даже смертельно для рода людского в неправедной раздельности жить, то есть в хаосе непримиримой вражды, где одно непременно охотится отнять у другого — труд, хлеб, нору, землю, недра, жену, самую жизнь его и его детей. Звери — всегда порознь, даже когда в сплоченных стаях, кулигах, косяках и табунах. Ему принадлежит также весьма запомнившийся нам тезис, что «лишь по устроении земного тыла Человек вырвется в гордый простор вселенного Океапа, без чего не стоило питекантропам начинать эту стотысячелет-шою бузу под названием шествие к звездам». Завяжем же памятным узелком до поры все эти крайне похвальные, хотя и не особо свежие мысли Ф.Ф. Фирсова.
А с другой стороны, нас тревожит возникающая временами у Фирсова тяга к рассмотрению теневых сторон человеческого существованья, к псевдотрагической тематике разочарований, неосуществленных замыслов и умственных катастроф, — опасная пристальность к развенчанным виденьям прошлого, самая его любознательность к людской боли, как будто и она, память о ней, а не только всепроницающая мечта скрепляет опыт мира, — как если бы и она тоже, наравне с разумом, придавала творческую ненасытность нашему вечному поиску! В целом воспринимая положительно восходящее над планетой солнце, автор то и дело воздыхает по непроглядной и прохладной мгле, в которой когда-то начались скитанья человеческого духа. Вследствие этой незавершенности мышленья и родятся у автора такие раскиданные в его повести, с позволенья сказать, откровения вроде того, что — «всякая великая истина начинается с ереси» или что «становление нового героя в искусстве возможно лишь через трагическое…».
Так вот оно и получается, что в то самое время, как обреченная самовозгоревшаяся ветошь ума и сердца жарко пылает перед глазами нашими, когда массы дружно сымают с себя пережитки и кидают их в костер, этот самодеятельный мыслитель, умильно улыбаясь по сторонам, то и дело тащит из огня разные обуглившиеся штучки в намерении контрабандой протащить их за пазухой в наше светлое будущее. А ведь не стоило бы пускаться в такие некрасивые предприятия… ой, не стоило бы, Федор Федорыч! При штурмах высочайших пиков, равно — гор или небес, следует брать лишь необходимое для переустройства на заоблачном новеселье… опять же не оскользнуться бы вам со столь тяжеловесным барахлом на кручах, где и налегке-то порою удержаться мудрено. В наш завтрашний день Федор Федорыч бодро шагает пятками вперед, обратясь лицом в день вчерашний, в пресловутую блестинку на его зрачке, на что усердно совращает и своего подопечного Смурова. И не столько остающиеся позади родные могилки привлекают его увлажненный взор или, скажем, тысячелетние пеплы дедовских костров, — кажется, зашей по щепотке и того и другого в ладанку и шагай! — нет, ему жалко расставаться с обжитой и отжитой пустыней, покидаемой навечно для обеспеченной всем и уже без промышленных кризисов оседлой жизни, — манят его остающиеся позади кочевья первородной мысли, полная таинственных зовов тишина в долинах, бездомные ночи под звездами, населенные призраками и миражами, твореньями тьмы и дикарского воображения: нетленное, неугасимое и, честно сказать, неописуемое. А уж пора бы, уважаемый наш Федор Федорыч, отвернуться и забыть, отречься от мнимой своей родии, для которой все равно — вы только невежда, самозванец и достойный сожжения отступник, — пора вам полностью проклясть вчерашний день и для начала хотя бы наступить пятой на лицо упавшего, на битой человечине поскользнувшегося бога: ведь это так просто… и обратите вниманье, как он прочно молчит при этом! Мы долго ждем, уже мы устаем ждать! но все безмолвствует наш Федор Федорыч, и в подозрительной нерешительности этой видится нам источник его собственных затянувшихся злоключений.