Дядя Василий между тем рассеянно глазел направо и налево, похваливал строение, лошадей, встречавшихся по дороге, и не переставал подымать тяжеловесную свою шапку.
– Тимофей! а Тимофей! глянь-кась, брат, – сказал он, толкая локтем соседа, – посмотри, кто это?.. не управитель ли ваш едет? – присовокупил он, кивая головою на всадника в дубленом полушубке, который неожиданно повернул из-за угла крайней избы и показался у околицы.
Тимофей бросил робкий взгляд в ту сторону и тотчас же опустил голову.
– Нет, – сказал он, двигая бровями и пожимая губами при каждом слове, – это из дворовых… вечор в город посылали… на почту: стало, оттедова…
Всадник припустил рысью и проехал мимо; но почти в ту же минуту подле старика и Лапши послышался стук копыт, и в ушах того и другого прозвучал знакомый голос:
– Здорово, дядя!.. Лапша, куда ты?.. ай гостя провожать вышел?.. А я… я в поле… Надыть попахаться до дождичка…
То был рябой мужичок, отличавшийся накануне беспокойным любопытством и суетою; он сидел верхом на лошади и так немилосердно болтал босыми ногами, что каждый раз, как пятка его прикасалась к ребрам клячи, слышался глухой звук, и кляча! фыркала и вздергивала голову; позади, дребезжа, подпрыгивая! и подымая клуб пыли, тащилась соха, обращенная сошником кверху.
Старик поздоровался.
– Слышь, эй. Лапша! а ведь Филипп-то жив! – воскликнул неожиданно рябой мужичок.
Тимофей страшно замигал глазами и покосился на стороны, желая узнать, не было ли кого-нибудь поблизости, кто бы мог слышать неуместное восклицание; но он успокоился, увидев, что они приближались уже к околице.
– То-то, я чай, подивился ты, как узнал о нем! – начал снова рябой мужик, – мы все думали, его давно уж и в живых нету… один ведь только Пантелей кузнец… Эй, дядя! дядя! – подхватил он вдруг, принимаясь неистово болтать ногами и махать руками, – эй, пррр… мотри, за околицу зацепишь… Эй, Петрушка, держи левей… ворочай налево лошадь-то… дергай ее левей… так!
Он осадил назад и дал им проехать околицу, после чего выровнялся с возом, который остановился.
– Ты, дядя, куда?
– В Чернево; сказывали, есть такая деревня от вас недалеко.
– Тебе, стало, надо прямо ехать в гору. Там перекресток, часовню увидишь… ступай все прямо, а там забирай все влево… а мне сюда! – довершил он, кивая головою направо, – прощай, дядя!
– Прощай, брат! – сказал старик, провожая глазами рябого мужика, который пустил рысью, расставив ноги, как птичьи крылья. – Ну, брат Тимофей, пора и нам проститься! – заключил дядя Василий, обратившись к Лапше, стоявшему с опущенною головою и руками.
– Прости, касатик, – вымолвил Тимофей со вздохом.
– Ты, я вижу, все об том же… о чем вечор сокрушался, об этом и нонче! – сказал старик, – полно, брат, нехорошо! Ну, право же, не годится так-то… плюнь-ка ты, право, на пустые ихние словеса… этим нечего обижаться, а особливо, коли вины твоей нет никакой. Главная причина, себя призирать надо да трудиться, вот что! А там бог милостив! Обтерпись, говорю… право, обтерпись!
– Нет, уж силушки моей нетути, дядя. Терпели, терпели и конца этому не видим, – возразил Тимофей, уныло поглядывая на деревню.
– Ему говори, а он все свое! – произнес старик с заметным нетерпением. – Эх, Тимофей, Тимофей! не видал, значит, ты настоящего-то горя. В такой ли тяготе люди живут, да ведь терпят же! Значит, баловство одно, право так. По душе говорю; потому вижу, какой ты есь человек примерно, добрый и все такое… Ты бы хошь на жену на свою поглядел:, что ты, что она – все единственно, горе-то у вас одно, а все держится бодрее тебя, ей-богу, бодрее, а еще баба! Человеку дана, примерно, сила такая – да; надо собою владать, а не то чтобы так, от всякой безделицы опускаться… Ну, что хорошего?.. По душе говорю, потому как я, примерно, человек старый, преклонный, видал много на веку. Так не след; право, не годится!.. Ну, прощай, брат; авось господь приведет, свидимся, поправишься ты во всех делах своих… а мне пора… Слезай, ребятишки! Надыть до дождя поспеть в Чернево… вишь как заволокло!
И точно, небо час от часу все сильнее нахмуривалось; утро давно уже началось, но окрестность и самая деревня окутывались каким-то полусумрачным, синеватым светом, напоминавшим осенние сумерки. Не будь ветра, который разгонял облака, дождь, вероятно, давно бы полил ливмя.
– Ну, прощай, ласковый! – сказал старик, обращаясь к старшему мальчику, который особенно полюбился ему. Он обращался к нему с тою ласкою и приветливостью, с какими обращался к его матери, особенно после того, как с нею ознакомился. – Прощай, паренек! Опять приеду, опять привезу гостинец… Ну, и Костюшке привезу… и всем! – заключил старик, вторично наклоняясь к старшему, чтобы погладить его по голове, и давая этим движением шапке своей случай съехать на самый затылок.
Распрощавшись вторично с Тимофеем, старик взмостился на облучок, тронул вожжами и начал подниматься в гору. Время от времени он оборачивался к околице, и всякий раз движение это сопровождалось возгласами мальчиков, которые следили за ним глазами. Что ж касается до Лапши, он сохранял то же самое положение, с каким выслушивал наставление старика; свесив руки, опустив голову, он не трогался с места и смотрел на землю с выражением человека, которого ни за что ни про что обидели.
И в самом деле, не грех ли было дяде Василью намекать ему о труде, о необходимости подкреплять себя духом? Не грешно ли было советовать взяться за дело и пренебречь пустыми толками, тогда как Лапша ждал только заступничества и оправдания в настоящем своем положении?.. Но, с другой стороны, как мог знать дядя Василий, что лучшими радостями Лапши было то, когда о нем громко жалели или начинали с ним заодно вздыхать и охать?.. Оправдать расстройство его беспутным поведением брата, мирскими гонениями, людскою злобой и несправедливостью – значило наверное осчастливить Лапшу на несколько дней; он ходил тогда с высоко приподнятыми бровями, выказывал даже меньше покорности и снисхождения в обращении с женою и всех винил и бранил, выставляя собственную правоту свою, очевидно, обманулся в старике. Мысли его устремлялись также к предстоящему возвращению на улицу. С некоторых пор щурившиеся глаза его чаще обращались к деревне и переходили от одной группы мужиков к другой; изба Тимофея приходилась почти посредине правой стороны улицы; не было никакой возможности обогнуть задами; вправо от околицы шли огороды, примыкавшие к оврагу; слева шла полевая дорога, куда выходили гумна крайних к околице изб; за ними тянулся скотный двор, службы, а потом сад, непосредственно примыкавший к пруду.
– Батя, пойдем! дедушка уехал; вон уж и не видать совсем, – сказал Петя, когда, наконец, макушка шапки на голове дяди Василья болтнулась еще раз над горизонтом и скрылась.
Тимофей повернулся к деревне и, боязливо посматривая вперед, направился к околице, куда успели уже вбежать ребятишки. Отец крикнул было, чтоб они шли за ним, но, как нарочно, в эту самую минуту пучеглазый Костюшка приставил дудку к губам; братья мгновенно последовали его примеру, и все трое огласили улицу звонкою трелью. Вторичное появление Лапши совершилось, таким образом, еще торжественнее, чем в первый раз. Он начал браниться и звать ребят, но сделал еще хуже: услышав его голос, ребятишки побежали к нему навстречу и задудили еще звонче.
– Прочь пошли, окаянные! – крикнул он, отгоняя их, кроме Петруши, впрочем, который смирно шел подле. – Прочь пошли!.. Вот я вас! Домой, пострелы! – заключил он, бросая вокруг себя растерянные взгляды.
На этот раз было, точно, чего опасаться: пронзительные звуки дудок заставили приподнять голову плешивого старика, изъеденного оспой и покрытого веснушками; до того времени, он смиренно стоял спиною к улице и чинил борону. Пробираясь к избе, Лапша издали еще с особенною неловкостью косил на него глазами.
– Лапша, подь-ка, брат, сюда! – прохрипел старик, прикладывая ладонь ко лбу.
Смущение Тимофея сменилось истинным страхом, когда, подняв глаза, увидел он кузнеца Пантелея, который приближался в их сторону. В минуты, подобные той, какую испытывал Лапша, когда нет уж возможности пуститься в бегство, люди, смотря по характеру своему, поступают обыкновенно следующим образом: они или стряхивают с себя робость и идут смело, напролом, или принимают вид крайней озабоченности, или же, наконец, стараются придать своей физиономии по возможности жалкий вид, с целью возбудить сострадание противника и смягчить его сердце. Тимофей прибегнул к последнему способу, и вероятно, самому неудачному: рябое лицо плешивого старика хотя и не было злобно, но изобразило скорее досаду, чем умиление.
– Тимофей, что ж ты? Ведь уж святая прошла: долго ли нам ждать-то, а? – сказал он, пристально устремляя зрачки на Лапшу, который топтался, как гусь, и робко поглядывал то на собеседника, то на приближавшегося к нему кузнеца. – Да ты полно, брат, кашлять-то; только заминаешь… Говори, когда деньги отдашь?