— Да, здесь, — дерзко говорит Павел.
Улыбается белокурая издательница.
Через час, после хорошей закуски, начинается чтение повести о доне Родриго.
Павлик взволнован; хотя он и чувствует все достоинства повести, но лицо его покрывается пятнами, голос дрожит, глаза стараются спрятаться, особенно когда на него наскакивает своим язвительным взором экономист.
— Эта повесть, если не ошибаюсь, из испанской жизни. Неужели вы успели съездить в Испанию? — желчно осведомляется он.
На помощь оробевшему сочинителю выступает Татьяна Львовна.
— Это совсем не обязательно, — возражает она. — Вы, Андрей Николаевич, судите по всему с точки зрения вашей науки. Об искусстве рассуждать так не приходится. Вспомните, как сказано:
С кого они портреты пишут?
Где разговоры эти слышат?
Важнее всего, милый Андрей Николаевич, талант!
Она так подчеркивает последнее слово и с таким приметным ударением произносит его, что взбешенный экономист бросает сигару под кресло и углубляется в кекс.
Конечно, двое из слушающих к нему расположены, но этот экономист опасен. Чтение доставляет Павлику немало муки, и только похвалы Татьяны Львовны поддерживают его на всех поворотах повести.
Издательница восторгается ею, по-видимому, нелицемерно, редактор Александр Львович сосредоточен и мрачен, ну да иначе и нельзя! Ведь бедному дону Родриго приходится у подъезда плохо, человек не должен радоваться несчастью ближнего, особенно когда над ним рукой преступного убийцы занесен стилет.
— Очаровательно, очаровательно! — восхищалась Татьяна Львовна.
Самый факт убийства совершился только во втором часу ночи, после
чего сердитый экономист тотчас же надел шапку и ушел.
— Сильно, компактно! — угрюмо оценил и редактор и поднялся.
Приходилось уходить и счастливому испанскому автору. Задержала его руку в прихожей издательница и пожала нежным, значительным движением пальцев.
— Завтра в одиннадцать, помните.
С отуманенной головой выходит из редакции Павел.
Идет по тротуару, думая о странной белокурой даме, о своей повести, которую скоро напечатают на страх кому надо, о самом себе, о том, что жизнь его теперь стала бескрасочной, безрадостной как никогда.
Кто-то догоняет его, шлепая большими кожаными калошами; отвратительный запах сигары окружает его; маленький желчный экономист равняется с Павлом, запыхаясь от спешки; при свете фонаря видно, как стекают по его худым желчным щекам капли пота, узкие глаза сверкают как шильца.
— Знаете, ваша повесть определеннейшая дрянь, имею честь кланяться, — говорит он и проходит дальше. — Конечно, влюбленным дамам…
Лицо Павлика покрывается краской, он делает к экономисту несколько быстрых шагов.
— Послушайте, вы…
— Имею честь кланяться, дон Родриго!..
Так чисто и неожиданно подрезал экономист, что гнев Павлика рушится, как висевший на ниточке камень: он растерянно отступает, а кожаные калоши уже шмыгают дальше, и остается дон Родриго наедине с собой.
60
Совершилось, однако, событие, которому Павел не верил: бабушка Марья Аполлоновна продала свой дом.
Вероятно, слишком и необоримо было красноречие статского советника, уступила бабушка, заманчива была и цифра, определенная ей за старенький особнячок.
— Поздравляю вас с радостным событием! — сказал статский советник и Павлу, а когда тот неприязненно удивился, поспешил разъяснить: — Радостным потому, что для вашей бабушки это истое благодеяние: она может переехать на жительство в более благоприятный климат и увеличить себе здоровье, по крайней мере, на двадцать лет.
Сама бабушка была и довольна и недовольна. Довольна была крупной суммой, полученной на руки, и возможностью жить в любимой Ялте; но привычка к старому дому сидела в душе крепко; как было на старости лет покидать «избранное» московское общество, своих приятельниц и фавориток, своих питомцев и сирот.
Ворчала, ворчала Марья Аполлоновна, досталось немало и сладкоголосому гамаюну — статскому советнику: бабушка привыкла со всеми вести дело начистоту и счастливому комиссионеру изложила свое недовольство в следующем виде:
— И нелегкая же, сударь, вас дернула ко мне с покупателем лезть.
Статский советник сначала похохатывал и целовал ручку, а потом, по совершении купчей, окрысился.
— Это вот называется человеческой благодарностью! — выразился он.
Как бы то ни было, через месяц дом должна была бабушка очистить; не прошло и двух недель, как плотники стали возводить вокруг особнячка леса; так здорово они гаркали, ставя бревна и доски, что бабушка сама была рада выбраться из дому ранее условия; снеслись с крымскими тетушкиными телеграммами, и в одно морозное ноябрьское утро препроводил Павлик Марью Аполлоновну на Курский вокзал.
Не оказалась бабушка неблагодарной перед внуком: на сберегательную книжку было внесено ею на имя Павлика восемьсот рублей, и комнату сняла ему Марья Аполлоновна в роскошном барском доме на Поварской, в благовоспитанном графском семействе, заплатив за комнату за полгода вперед.
— Немножко как будто бы я, мой друг, перед тобой виновата, но виновата без вины.
На проводы бабушки собрались, конечно, все чада и домочадцы. Заседала Марья Аполлоновна во главе прощального стола на вокзале чинная и важная, в необычайном лиловом капоте, на который все дамы посматривали с изумлением.
Обедали чинно и богато и пили прощальное шампанское, все по положению; платила за угощение бабушка, как велось, видимо, издавна по традициям, и среди гостей, как Феникс из пепла, появился некогда огорченный статский советник и все время говорил блестящие речи и всех веселил шутками и анекдотами, так что улыбалась даже бабушка, несмотря на волнения с переменой жизни.
Пробили звонки, прокричали кондукторы, бабушка залезла в свое купе международного общества и смотрела из широкого окна вагона, как выцветшая старомодная картина, натянуто улыбаясь.
— Вот вы остались, молодой человек, и без бабушки! — сказал Павлику статский советник, когда поезд отошел.
Павел презрительно пожал плечами.
— Вернее, бёз бабушки остались, сударь, вы.
Статский советник наморщил брови, стараясь проглотить мудреную пилюлю, а Павлик уже шел прочь с перрона, не обращая внимания на синклит провожающих старух.
Он направился к извозчику и поехал прямо к своему новому жилищу. Теперь, благодаря бабушке, у него уже имелась движимая собственность: из вещей старого дома уделила Марья Аполлоновна сочинителю свой ореховый письменный стол, и два кресла ореховых, обитых плюшем, и шифоньерку с хитрыми шкапчиками и замками, и несколько шкапчиков и тумб.
У Павлика получился изящный ассортимент кабинетной мебели, он мог гордиться убранством своей квартиры; это несколько сглаживало чувство неловкости перед житьем в чужом семействе: все-таки хоть и в чужом жил он, да было у него свое.
Графская семья, у которой стал проживать он, состояла из вдовы-графини, сорокалетней дамы с черными бровями, очень белой, бледной, высокой и красивой, с орлиным носом и утонченными манерами; при графине проживала мать ее покойного мужа, маленькая запуганная старушка с бельмом на глазу, и два племянника-гимназиста, два сорванца, которых графиня умела в струнке держать.
До сорванцов, однако, Павлику не было дела: его комната была угловая, рядом с парадным входом, а гимназисты жили где-то в конце коридора, у кухни. В день переезда графиня выдала Павлику английский ключ при вежливой просьбе быть аккуратным, разъяснила, сколько раз следовало звонить горничной и лакею, и, указав, что сдала она комнату из уважения к Марье Аполлоновне, больше Павлика не беспокоила.
Да и не надо было чужого внимания девятнадцатилетнему студенту. Перспектива самостоятельно обедать в ресторане, пить утренний кофе в кофейне и вообще повести самостоятельную жизнь молодого писателя улыбалась ему. Кроме того, и дела завелись такие, в которые не хотелось посвящать чужие глаза и уши: взять хотя бы дело с газетою «Голос жизни», вернее, с издательницей ее, которая вот уже месяц как рисовала в своей студии портрет Павлика, — нет, здесь было не до чужого внимания, хорошо было даже то, что бабушка на берегу синего моря жила.
В студии Татьяны Львовны Павел, конечно, побывал следующим же утром, как и было назначено, в одиннадцать часов. Была это прелестная комната с широким окном на Воробьевы горы, с потолком высоким, расписанным мифическими сценами, вся уставленная мольбертами, полотнами, дорогими вещицами и гипсовыми моделями.
Когда Павлик вошел, художница уже сидела за мольбертом в дорогом японском халате. Войдя, писатель здорово сконфузился: все полотна Татьяны Львовны изображали голых женщин; женщины и девицы эти и лежали, и стояли, и сидели на коврах, и купались; одни улыбались, другие плакали, третьи простирали к Павлику бесстыдные руки; признаться, от такого обилия женщин у сочинителя зарябило в глазах… Но он тут же вспомнил счастливое слово «предрассудки», вспомнил, что он получивший известность писатель, и, деловито нахмурившись, как привычный ко всяким видам, прошелся меж рядами соблазнительных холстов.