И ощущал он порою на своем лице ее светящиеся сталью и янтарем взгляды. Точно испытывала она его, точно примеряла его сопротивляемость, точно спрашивала его: готов ли он? Может ли? И часто на простодушные взгляды студентика, точно проникая и отражаясь в бесстыдных холстах, проносился ее волнующий, острый смех.
— Что вы? — бледнея, изумленным голосом спрашивал Павел.
— Ничего, я так.
Раз перед вечером, когда лицо портрета было закончено и следовало рисовать грудь, она подошла к Павлику и грубо коснулось бортов его студенческого сюртука.
— Что? — отодвинувшись, спросил Павел.
— Расстегнитесь, мне надо написать грудь! — так же грубо бросила Татьяна Львовна и быстрым движением расстегнула несколько золоченых пуговиц. Воротничок рубашки бело взглянул из-под сукна сюртука, Павлик взглянул на него, ему стало стыдно, он схватил ее руки, сжал их, хотел отбросить — и раздался над ним ее шепот, тонкий, пропитанный наслаждением и болью: — Подождите, не двигайтесь, сидите… так.
Она приникла к нему, ее колени теплели через щели материи; одна рука ее лежала холодная, как мрамор, на груди Павлика под рубашкой, другая ощутимо и бесстыдно приникла к его телу, приникла так, что ее было нельзя откинуть, и сердце Павла забилось, он откинулся к спинке кресла и не мог дышать, пока она не отошла, слабо и удовлетворенно мерцая усталыми глазами:
— Разве — не хорошо?..
Положительно она переворачивала душу Павлика; она обволакивала ее чем-то знойным, тревожащим, туманящим; она заставляла ее дрожать, вздрагивать, извиваться и тут же гаснуть, поникая в неудовлетворенной, жалкой и сладостной боли.
— В субботу вечером у меня соберутся здесь гости. Свои будут, друзья…
И так странно вздрагивал ее голос, что Павел поднял голову.
— Если хотите, приходите.
Он уходил растерянный, подавленный, сбитый, но странно: точно привитая отрава бродила в нем потаенно, несмотря на оскорбленность, негодование и стыд, он почти желал, чтобы повторилось еще раз это же стыдное, что случилось только что.
62
В субботу он, конечно, пришел, и пришел одним из первых, хотя и клялся себе десятки раз, что не придет.
В студии было в тот вечер особенно парадно. Во всех углах горели
Конец
лампы, холсты и мольберты были сдвинуты к стенам, образовав цепь голых женщин; посреди пола был разостлан дорогой бухарский ковер, вокруг которого были разбросаны подушки. Даже на полу горела лампа под темным абажуром.
Войдя, Павлик был очень удивлен убранством комнаты, но тут же его удивление сменилось неприязнью: на одной из подушек он увидел сидящего с чашкой в руках желчного экономиста.
— А, дон Родриго! — иронически приветствовал он сочинителя и помахал рукой. — Давно ли из Испании?
Павел покраснел.
— Послушайте, вы меня оставьте, — угрожающе проговорил он.
Татьяна Львовна, сидевшая с молоденькой дамой, похожей на грузинку, вмешалась в пререкания.
— Друзья мои, не ссорьтесь, будьте миленькими для дня моего рождения.
— Повинуюсь, властительница! — сказал экономист и шутовски постучал головою о ковер. Маленькая сгорбленная фигура его в изящном смокинге была отвратительна и жалка.
Еще появились две дамы с двумя кавалерами. Не то были они актрисы, не то художницы, но общее выражение всех женских лиц поразило Павлика: было в них что-то не то согласное, не то отвечающее одно другому, точно все они знали что-то общее — и не говорили, ведали — и скрывали от других до поры до времени; изящно одетые, с белыми холеными руками, с раздушенными телами, они казались экзотическими цветами, которым злая извращенная воля садовника придает неестественный вид: Павлик видел эти зеленые розы, отравленные ядами; видел лилии, перекрашенные в неестественные цвета, и этими изувеченными цветами казались ему странные и жуткие женщины студии.
— Десять часов, а маэстро не является, — сказала одна из дам Татьяне Львовне и улыбнулась большим увядшим ртом, показав синие анемичные десны.
— Он будет непременно, он прочтет свою новую поэму…
Павлик посмотрел на Татьяну Львовну; она скрыла от него все: и день рождения, и приход экономиста, которого он ненавидел, и явление маэстро с какой-то поэмой, которая возбуждала в нем опасение.
Экономист пил ликер, наливая в рюмку наполовину сливок, с наслаждением проглатывал эту скверную смесь; дамы курили пахитоски, но все с волнением посматривали на дверь, в которую должен был войти маэстро. Звонок всполошил всех, но вошедший оказался не тот, кого ждали: черный, похожий на скрипичный ключ господин с прямыми мочальными волосами. Войдя, он ни с кем не поздоровался и, сразу засев за пианино, начал что-то наигрывать негромко и невнятно…
— Фатима, — возгласил желчный экономист и опустил голову, — Фатима! — крикнул он, и глаза его налились кровью…
Не было сомнения, что он имитировал испанскую повесть Павлика: сердце сочинителя замерло в ожидании дальнейшего, нельзя было придраться, следовало слушать; экономист к тому же ошалел от ликера, но тут, на спасение Павлику, задребезжал звонок, и все поднялись с трепетом: в комнату вошел лысый тучный господин с длинными рыжеватыми косицами на висках и затылке, толстоносый, с широкими ноздрями, с круглыми зелеными умными глазками и круглым животом.
Он был в плюшевой оливковой тужурке, в плисовых штанах, какие носили полотеры, в широком кружевном воротничке, спускавшемся на тужурку, с желто-зеленым бантом, свисавшим с шеи на живот. Войдя, он начал целоваться е дамами — в губы, лицо его оставалось сосредоточенным и угрюмым, зеленые глаза бегали, как у рассерженного кота. Усы его свисали над губами, жидкая кудрявая бородка стояла торчком.
Все были смущены, но особенно Павлик. Он разом понял, что попал не в свою компанию. Он, изображавший утопление девиц и переживание мироедов, казался чужим среди этих изысканных, утонченно-приду-манных платьев, перед этой оливковой тужуркой с желто-зеленым бантом То, что в глубине души он называл декадентством, стояло теперь перед его глазами; но более всего он удивлялся тому, как могла издательница, восхищавшаяся его гражданскими темами, принимать в то же время и с таким благоговением декадентского маэстро. Павел обернулся к Татьяне Львовне, — она сияла торжеством, она была польщена, упоена, она казалась расцветшей — и никогда потом ее прелестные глаза не казались ему более пошлыми, ничтожными, кукольными, чем в эти минуты вечера.
Даже желчный экономист, более других независимый, отдал общую дань импозантности маэстро. Правда, он не поднялся с ковра, на котором лежал, но все же пригнулся телом к подошедшему маэстро и подал ему руку со скрытым смущением, небрежно бросивши:
— Наше вам.
Но рассмотреть Павлику теперь было некогда: перед ним стоял сам маэстро с тупо и точно оскорбленно вперенными в него зелеными зрачками глаз.
— Это наш писатель, молодой писатель, — поспешила отрекомендовать Павлика Татьяна Львовна.
— Зады чистописания? — буркнул маэстро, встряхнул и бросил руку Павла и плюхнулся на подушку ковра.
Татьяна Львовна приблизилась к нему с кофе и ликерами. Сопя, как носорог, он жевал печенье, забрасывая его целыми штуками в свой широкий рот; потом вытянул из кармана жидкую тетрадку, испещренную красными чернилами, и все улеглись вокруг.
— Не погасить ли лампы? — спросила Татьяна Львовна.
Маэстро повел бровями, и похожий на скрипичный ключ музыкант погасил все лампы, кроме стоявшей на полу. Зарево густого кармина залегло кругом абажура; при скудном свете, пробегавшем через щели, лица собравшихся показались Павлику тенями мертвецов.
Маэстро начал читать. Голос у него был негромкий и странно приятный. Павел даже глазами повел: этот ли, похожий на носорога, читает? Все лежали вокруг на полу, все парами, и в молчании слушали. Павлику также пришлось если не лечь, то сесть на пол. Около него лежала дама с лицом грузинки и улыбалась ему белыми, как бумага, зубами. Глаза ее казались чернильными пятнами, на губах темнел черный пух, пламенели опасно эти восточные глаза, а когда она спросила Павла, голос ее прозвучал, как голос монашенки:
— Вы в первый раз здесь?
— Да, в первый, — ответил Павел.
Негодующий взор художницы остановился на нем, и он смолк. Мерно и звучно падали ноты голоса маэстро. Говорилось в поэме о том, что любовь к женщине — предрассудок, что тело ее ничто в сравнении с белым телом лилии, которую любить можно вещественно, прикосновения к листкам которой так тонки, так ощутимы, что способны объять истинным наслаждением избранное сердце.
Странные бесстыдные мысли взворахивались над этим кругом карминового полусвета, отторгаясь от тетрадки, исписанной красным. Говорилось, что тело женщины не нужно избранникам, а как испарения поднимались ощущения женского тела: точно запах разливался по комнате, но не запах лилий, а запах живого, трепетно дышащего и теплого; это, вероятно, было талантливо, было оно талантливой работой трупного червя, создающего из живого тела иную материю. Точно запахом ладана веяло над головами, сладостным до смерти запахом мирры, смолы, щекочущим обоняние, пробуждающим в теле содрогание, дрожь, трепет, от которого ломило в членах. Беспокойнее и несдержаннее становились движения слушающих по мере продолжения поэмы; пригашенный свет лампы наполнял жутким выражением зрачки восточной женщины, лежавшей рядом с Павлом; попытался он отвести от нее глаза, а взгляды бежали к ним; теперь видел он в этих черных, как ночь, глазах красноватые искры; она улыбалась, ее рука белела соблазнительно на темном плюше ковра; неслышно извиваясь по ковру, как атласная змея, эта рука вдруг поползла к Павлику, и вот горячие влажные пальцы напали на его пальцы и сжали их неслышно, но внятно потянули, и, как отравленный, он стал подаваться к женщине неслышно, а вот чтение кончилось, и кто-то разом погасил лампу, и в пропитанном злыми испарениями поэмы мраке вдруг раздались странные движения и вздохи; влажная рука еще ощутимее повлекла к себе Павлика, повлекла на себя, и с жутким содроганием опьяневшего сердца, не в силах удержать клонившуюся голову, помутневшими глазами увидел Павлик полураскрывшиеся под собою уста; плечи его восприняли цепкое сжатие чужих рук, и еще ощутимее повлекли они его на себя, и затем раздался шепот, тихий, дрожащий, почти не слышный никому, отдающийся сладкой болью…