Но она сохранила о Фошри добрую память, ведь они оба сумели порядком позабавиться за счет этого кретина Ла Фалуаза. Возможно, им бы и в голову не пришло встречаться, но уж очень весело оказалось дурачить несчастного болвана. Они упивались этим фарсом, обменивались поцелуями у него под носом, пировали на его деньги, гоняли с каким-нибудь поручением по всему Парижу, чтобы остаться наедине; а когда он возвращался, начинались шуточки, намеки, которых бедняга не понимал. Как-то Фошри раззадорил Нана, и она пошла в пари, что даст Фалуазу пощечину; в тот же вечер она закатила ему оплеуху, а потом, войдя во вкус, отколошматила уже всерьез, радуясь, что весь свет теперь видит, какие мужчины трусы. Она прозвала Ла Фалуаза «мальчиком для битья», приказывала ему подойти, чтобы удобнее было дать ему пощечину, да не одну, пусть у нее с непривычки горела ладонь. Ла Фалуаз хихикал, хотя по его изможденной физиономии катились слезы. Эта бесцеремонность его восхищала, он находил, что Нана просто сногсшибательна.
— А знаешь, — сказал он ей как-то вечером, воодушевившись после очередной порции затрещин, — выходи за меня замуж… А? Из нас получится веселая парочка!
Говорил он это не на ветер. Втайне он уже разработал целый проект женитьбы на Нана, желая удивить весь Париж. Супруг Нана, как по-вашему? Ведь шикарно? Довольно смелый апофеоз! Но Нана тут же осадила его:
— Выйти за тебя!.. Вот что, милый, если бы мне уж так приспичило выходить замуж, я бы давным-давно сумела найти себе мужа! И почище тебя раз в двадцать… Я уже целую кучу предложений получила. Давай-ка посчитаем вместе: Филипп, Жорж, Фукармон, Штейнер — итого, будет четыре, да еще другие, которых ты не знаешь… Заладили одно, словно сговорились. Стоит мне кого-нибудь приголубить, сразу начинается: выходи за меня да выходи за меня…
Нана разгорячилась. И закончила негодующей тирадой:
— Ох нет, не хочу! Разве я для таких штучек создана? Да ты посмотри на меня, представляешь, чтобы Нана связалась с каким-нибудь одним мужчиной? Да это была бы уже не Нана. К тому же гадко все это, одна грязь…
И Нана сплюнула, ее даже замутило от отвращения, словно к ее ногам стеклась вся людская грязь.
Однажды вечером Ла Фалуаз исчез. Только через неделю стало известно, что он укатил в провинцию к дядюшке, помешанному на составлении гербариев; Ла Фалуаз помогал ему наклеивать травки, надеясь стать счастливым супругом своей кузины, особы весьма безобразной и весьма набожной. Нана не собиралась оплакивать этой потери. Она только сказала графу:
— Ну как, Мюффач, небось рад, что одним соперником меньше стало? Недаром ты нынче прямо сияешь… И не зря, тут дело не на шутку пошло! Он ведь хотел на мне жениться.
Видя, что граф побледнел, Нана повисла у него на шее и, громко хохоча, стала покрывать поцелуями его лицо, перемежая ласки безжалостными словами:
— А что! Разве тебе не обидно, а? Не можешь на Нана жениться… Когда они мне со своими предложениями надоедают, ты только в уголке куксишься… Ничего не поделаешь, дружок, придется ждать, пока твоя супруга не околеет! А когда околеет, как же ты ко мне примчишься, как бросишься передо мной на колени, как станешь мне руку и сердце предлагать, да со всеми этими ломаниями: вздохами, слезами, клятвами! А что, детка, правда было бы хорошо?
Она говорила нежным, кротким голоском, она высмеивала его, по-кошачьи к нему ластясь. А он, взволнованный всей этой сценой, краснел, возвращая ей поцелуи. Тогда она закричала:
— Черт возьми, а ведь я угадала! Сам ведь думал об этом, ждет, когда его супруга подохнет… Нет, это уж слишком, он еще хуже, чем все прочие!
Со «всеми прочими» Мюффа смирился. Теперь все свое достоинство он полагал в том, чтобы остаться в глазах прислуги и друзей дома «барином», тем мужчиной, который платит больше всех и состоит поэтому в официальных любовниках. И он неистовствовал в своей страсти. Нана терпела его только потому, что он платил; ему приходилось покупать втридорога все, вплоть до улыбки, он сам знал, что переплачивает, что его обкрадывают, — но это было подобно недугу, от которого он страдал, — и все же не мог отказаться от этой муки. Теперь, когда он входил в спальню Нана, он довольствовался тем, что открывал на минутку окна, надеясь прогнать запах всех прочих, блондинов и брюнетов, едкий сигарный дым, от которого у него першило в горле. Эта спальня превратилась в перекресток, столько на ее пороге отпечаталось мужских подошв, и никого не останавливала полоска крови, преграждавшая вход. Одна лишь Зоя постоянно хлопотала над этим пятном, просто потому, что была до маниакальности чистоплотной особой; ее ужасно раздражало, что пятно по-прежнему здесь; проходя, она всякий раз невольно поглядывала на него, всякий раз говорила, войдя в спальню мадам:
— Странно, не сходит, да и все тут… А ведь сколько народу бывает…
Нана, получившая добрые известия о Жорже, который жил в Фондете вместе с матерью и находился на пути к выздоровлению, неизменно отвечала:
— Дай срок… Сотрут, не беспокойся.
И впрямь, каждый из ее кавалеров — Фукармон, Штейнер, Ла Фалуаз, Фошри — уносил на своих подошвах частицу этого пятна. Оно привлекало внимание не только Зои, но и Мюффа, и он невольно присматривался к розоватой, бледневшей день ото дня полоске, стараясь угадать, сколько прошлось по ней ног. В тайниках души он побаивался этого пятна, поспешно перешагивал через него, как бы страшась наступить на что-то живое, на распростертое у дверей голое тело.
Но стоило графу очутиться в спальне, как его охватывало хмельное головокружение. Он забывал все: вечно толпившихся здесь мужчин, следы драмы, преграждавшие вход. Порой, выйдя на вольный воздух, он рыдал от стыда и возмущения, клялся никогда больше сюда не возвращаться. Но как только за ним опускалась портьера, все было кончено, он снова был в плену, растворялся в этом тепле, впивал всеми порами аромат духов, мечтая погрузиться в сладостное небытие. Он, ревностный католик, привыкший застывать в экстазе перед богато убранным алтарем, испытывал здесь такие же чувства, какие испытывал коленопреклоненный, самозабвенно молясь под церковным витражом, пьянея от звуков органа и запаха ладана. Власть женщины была сродни ревнивому деспотизму бога-мстителя, он переживал минуты страха и острого, как судорога, наслаждения, за которые расплачивался ужасными часами страданий, когда воображение услужливо рисовало картины адских мук. И даже невнятное бормотание, даже мольбы, даже отчаяние были совсем те же, и особенно — самоуничижение проклятой богом твари, ползающей во прахе и грязи, из коих вышла. Плотские желания, душевные чаяния сливались воедино, и казалось, произрастают они из единого корня жизни, из самых темных глубин естества. Мюффа отдавался на волю любви и веры, этого двойного рычага, управляющего миром, и, вопреки властному голосу рассудка, он, очутившись в спальне Нана, подпадал под власть безумия, трепеща простирался ниц перед всемогуществом пола, так же как обмирал перед непостижимо огромными небесами.
И тут, видя глубину его смирения, Нана, как истый тиран, возликовала. В ней жила инстинктивная потребность все унижать. Ей мало было изничтожить вещь, нужно было сначала еще вывалять ее в грязи. Холеные ее пальчики на всем оставляли гнусные следы, довершая разрушение того, что сами же и ломали. А он, глупец, шел на эту игру, и лишь изредка в голове его проносились смутные воспоминания о святых мучениках, отдававших себя живьем на съедение паразитам и пожиравших собственный кал. Стоило графу очутиться за закрытыми дверями спальни, как Нана устраивала себе пиршество, смакуя зрелище мужской низости. Сначала дело ограничивалось шутками, она награждала его пощечинами, требовала, чтобы он выполнял ее нелепые фантазии, заставляла сюсюкать, повторять вслед за ней какие-то бессмысленные обрывки фраз.
— А ну-ка, повтори: «К черту, петушку на все наплевать!»
И он покорно шепелявил:
— Петушку на все наплевать!
Или затевала игру в медведя, в одной сорочке ползала на четвереньках по ковру, вертелась, набрасывалась на Мюффа с рычанием, словно собиралась разорвать его на куски; а чтобы было еще смешнее, даже покусывала его за икры. Потом, поднявшись, командовала:
— Ну, а теперь ты играй… Пари держу, что тебе так медведя не представить.
В этом была отчасти своя прелесть. Ему даже нравилось, когда она, белокожая красавица, изображает медведя, распустив по спине роскошную рыжую шевелюру. Граф хохотал, тоже опускался на четвереньки, тоже рычал, тоже кусал ее за икры, а она, испуганно выкатывая глаза, удирала от преследователя.
— До чего же мы с тобой глупенькие, — говорила она, устав от игры. — Ты, котик, даже представить не можешь, какой ты урод! Вот бы на тебя в Тюильри посмотрели!
Но эти невинные забавы вскоре стали не такими уж невинными. И вовсе не из-за жестокости Нана, ибо, в сущности, она была добродушным созданием; но, должно быть, в наглухо запертую спальню ворвался шквал безумия и крепчал день ото дня. Похоть помрачила их рассудок, воображение было отравлено их бредившей плотью. Не дававший им спать по ночам ханжеский страх обернулся теперь неутолимой жаждой скотства, яростной потребностью ползать на четвереньках, рычать, кусаться. Однажды, когда была очередь графа представлять медведя, Нана так сильно толкнула его, что он ударился о стул; она же, увидев на его лбу шишку, не могла удержаться от смеха. Ободренная своими первыми опытами над Ла Фалуазом, она стала обращаться с Мюффа, как с животным, стегала его, пинала ногой.