На повороте лестницы, восходящей к бельэтажу, в сумраке старинного коридора, вдруг замерло в Павлике сердце; он остановился, вскинул голову, еще никого не. видя, а душа уже порывалась в нем и горела. «Она, она!» — закричал кто-то внутри него, и вот он увидел ее у стенки лестницы; рука ее лежала на перилах, точно опираясь на дерево, а милая, бесценная голова ее с волнами черных агатовых волос, с лицом восковым, прозрачным, была наклонена к полу, точно прятала она глаза — те единственные взгляды, которыми могла смотреть только она.
Так была бледна она, так взволнована, что казалось Павлику, — она лишится чувств. Он всего ожидал, только не этого. Павел думал, что Тася встретит его печальным и торжественным холодом, с вежливым равнодушием или презрением, таящим тень злорадства над его горем, ведь теперь о н приходил к ней, не она, а он, когда-то ее отвергший, он, который теперь страдал и мучился, над этим можно было посмеяться, и вот вместо этого перед ним лицо поникшее, испуганное, таящее мольбу и немую просьбу, и отказ, и привет, и ласковость девственного сердца, и щемящую безысходную боль. Слитные тени волнения, страха, смущения и покорности взвеяли перед Павликом, когда подняла она свое лицо. Все было в ней прежде, вся она прежняя, единая и вечная любовь, те же глаза, те же волосы, то же единственное обаяние непорочности, то же счастье, только отныне и до века утраченное им. «Больно!» — вспыхнуло в душе Павлика; может быть, он пошатнулся, а может быть, только двинулся, только теперь в руке его оказалась узкая девичья рука, та, которую он держал всего раз в жизни — раньше, много лет раньше, зимней рождественской новогодней ночью, когда впервые он встретился с ней.
Теперь он понял, что они поздоровались. Это так и было, так всегда полагалось, так заведено исстари, что когда двое знакомых встречаются, они подают друг другу руки, ничего особенного, ничего мистического во всем этом не было; молодой студент, молодой писатель Ленев встретил на оперном спектакле свою хорошую знакомую мадам Кингслей, они подали друг другу руки, поздоровались и теперь должны спрашивать о здоровье, говорить о театре, о певцах, о погоде.
И, точно повинуясь седому тысячелетнему приказу, отстраняется Павлик от той единой, которою жила и будет жить душа его, от той единственной, и говорит вежливо, прилично, как полагается воспитанным людям:
— Такая неожиданная встреча, Татьяна… Николаевна?
Словно с обидой взглядывают на него темные, строгие, священные глаза. Маленькая недоверчивая морщинка залегла на этом лбу с тончайшими жилками у висков, но и Тася подчиняется житейскому, все живое должно жить по-житейски, и после минутного замешательства отвечает тихим и ровным голосом:
— Да, не ожидала я встретить вас.
65
Опять поглядывают друг на друга. Они ли это? Они ли сказали сейчас эти спокойные, пошлые, обыденные слова, когда сердца обоих полны другим — кипящими слезами; они ли стоят друг перед другом в чужом громадном городе, затерянные среди миллионов жизней, определенные среди этих миллионов одна другому и тут же отъединенные навсегда?
И говорят взгляды немыми призывами: «Приди же, я нашел тебя, приди, возлюбленная моя, приди, моя единая!» Но говорят иное, то, что дозволено, то, что не может возмутить этих благоприличных и строгих, изящно облеченных в смокинги и фраки, чудесно затянутых в белый шелк и газ.
— Я занимаюсь здесь в университете; я живу здесь с осени, некоторое время жил у родных. А вы где живете? — спрашивает тут же Павел, но здесь некоторое удивление исполняет его, он слышит название улицы и номер дома, ему более чем знакомый, — случайно оказывается, что Тася живет в том же доме, где снимает комнату и он, только в другом подъезде; они могли бы, разделенные, жить дальше друг от друга, а вот судьба их селит зачем-то в одном доме, может быть, разделяя одну от другого всего одной стеною, рядом десятка кирпичей, которые, однако, должны зиять, как смертная бездна, как грань смерти, не проходимая никак.
— А ваш муж… — вдруг неожиданно для себя спрашивает Павел и сам дивится, не доверяя себе: как он не умер, произнеся это смертное слово отравы, как он еще дышит, не упал, а стоит на лестнице и еще может вызвать на губы улыбку вежливости, необходимую для проходящих мимо! — Ваш муж… не в театре?
Бледнеет при этом и лицо Таси.
— Его нет… Он в Англии. Он уехал по делу в Лондон.
Если бы она этой бледной рукой взяла бы сейчас в разверстой груди его сердце и сжала, не было бы в нем большей боли, чем причинили ему эти краткие слова. Чем-то опасным, обещающим многое жуткое, безысходное и томительное повеяло от этих слов; если бы она сказала: «Да, в театре», или: «Да, дома», Павлу было бы больно, очень больно, но оно не явилось бы таким угрожающим, какими прозвучали слова, что его сейчас нет, что он далеко, что сейчас она одна. Ощущение муки безысходного терзания наполнило его; может быть, он закричал бы, может быть, побежал бы прочь с воплем боли, но как раз в это время около него остановился, сладко прищурившись, тот статский советник, который продал бабушкин дом, и это было так пошло, что Павел мгновенно собрал себя и сказал Тасе ровным, обыденным тоном:
— Мы пойдем на свои места?
Тася молча повернулась и пошла вниз по ступеням, и Павлик, отвернувшись от советника, пошел за нею и, идя по стертым ступеням, смотрел на чудесные пасмы ее волос, сплетенных в косы, окружающие ее затылок двойным рядом тяжелых колец.
«Ведь это все… все могло бы…» — умирающей мыслью думал он.
Еще он видел, как рука ее, бледная прелестная рука с отставленным мизинцем, слабо покачивалась перед ним, тлея на темном фоне платья. И эта рука могла бы принадлежать ему, и они могли бы быть — обреченные — нареченными, и могли бы оказаться в этом мире, в этом театре вместе, как могут быть двое одним, как двое составляют единый мир, если бы… если бы… О, отчего в мире нет милосердия, почему бог, милостивый бог, если верить книгам, когда-то распятый за грехи, мог простить разбойника, почему он не прощает Павлу, почему он наказует эту, эту единую, с безгрешным обликом голубя, с руками опозоренной мученицы, прикованной к столбу?
«Она замужем!» — бешено крикнуло сердце. Крик этот порывался выброситься наружу, но они находились в партере, где было уже много людей, где все смотрели изысканно-строго и благовоспитанно, где кричать было нельзя.
И, улыбаясь бескровной улыбкой, Павлик занял свое место рядом с Тасей. Надо было продолжать улыбаться, следовало вести приличный, соответственный месту разговор, но тут ему в голову вступило, что это место рядом принадлежит не ему, а мужу, что, сидя на своем месте, он занимает чужое, и снова крик отчаяния был готов потрясти его, но упал на него тихий взгляд мольбы, и немой просьбы, и испуга, и снова придавил в себе движение сердца Павлик и спросил ровным голосом, чувствуя на себе любопытствующие глаза соседа:
— А ваш муж… здоров?
«Боже мой, боже мой!» — пронеслось в его голове, и он тут же увидел перед собой засветившиеся от боли взгляды и прочел в них, как чувствуют они и понимают то, что между ними, и сердце вновь опалила мысль, что отныне так навсегда будет, что сердцами и взглядами они будут ведать одно, слова же будут далеки и холодны и разделены до их века на земле.
И все же оттого, что она здесь, рядом с ним, что она подле, ощущало сердце огромное, невыразимое наслаждение. В клубок с отравой страдания было сплетено это ощущение радости, и опять гремела музыка, и люди ходили по сцене и кричали или пели, размахивая руками, и кланялись, а перед глазами Павла расстилалась прежняя желто-песчаная безбрежная пустыня, только теперь с разных концов ее по ней брели двое с завязанными глазами, простиравшие друг к другу руки, которым было суждено никогда не сойтись.
Такими резкими неправильными толчками сжималось сердце, что не хватало дыхания. Трудно было сидеть выпрямившись, он невольно пригибался и в то же время видел на себе ее тревожные, беспокойные взгляды, которые она тотчас же отводила, как только Павлик хотел повернуть к ней голову. Придавленный болью, он продолжал сидеть неподвижно, когда спектакль окончился и Тася поднялась с кресла и, постояв несколько мгновений в молчании, принуждена была сказать:
— Пора уходить.
Павлик поглядел на нее и поднялся; они направились к выходу, потом он вспомнил, что должен помочь ей одеться, и, подав пальто, поцеловал ей руку.
Так все целовали, прощаясь с дамами. Ведь Тася была замужняя дама, было так уместно склониться к ее руке; но когда пальцы Павлика восприняли холодок ее кожи и ощущение тонких, словно прозрачных косточек пальцев, исступленное отчаяние вдруг охватило его, и с громким криком боли, тоски и ужаса, под изумленными взглядами одевавшихся, он выбежал из коридора.
Он видел, как затмилось лицо Таси, ее милое бесцённое лицо, видел, как обернулись на нее любопытные лица, видел, как она опустила глаза и двинулась к двери. «Милая, милая, милая!» — кричало в нем сердце, и он бежал по пустынному скверу, над которым скупо сеяли свет фонари, бежал, как гонимый, преследуемый, не думая о том, что он мог бы довести ее до дома и пробыть с нею еще несколько лишних минут.