Он схватил Елизара за засученный рукав, обнажавший необыкновенно мускулистую руку, пьяной, но тоже крепкой и сильной рукой.
— Айда в трахтир, ставь артели угощенье! проси у нас прощенья!
Елизар молча продолжал двигать фуганком, искоса настороженно следя за действиями Андрея.
— Так ты эдак, материн сын? молоканин, столовер!
Трое людей стояли в дверях мастерской, безучастно слушая спор.
Елизар решил, повидимому, не отвечать на приставания пьяного, но именно это все более распаляло Андрея.
— Я говорю им: хотите, сейчас пойду и дам ему в ухо? А они нарочно раззадоривают: «Где тебе? Не пойдешь!» А вот и пойду! Вот и пришел и дам в морду, ежели не бросишь работать! Рыло воротишь, сволочь!
Елизар молчал.
— Брось фуганок, говорю! Ну!
Андрей, тяжело дыша, вдруг побледнел, схватил с верстака железный молоток на короткой рукоятке и с искаженным злобой лицом изо всей силы ударил Елизара молотком в висок. Удар пьяной руки был неверен, Елизар инстинктивно откачнулся и устоял на ногах, хотя по лицу его широкой струей хлынула кровь. Пьяный, от силы собственного удара, упал, но тотчас же вскочил и с ревом снова бросился на залитого кровью Елизара.
Тогда модельщик, защищаясь, поднял в руке тяжелый дубовый брус фуганка и, казалось, чуть-чуть только дотронулся им до лба Андрея.
Тот неожиданно грянулся навзничь и заскреб ногами.
Только тут подбежали зрители.
Елизар, бледный, как полотно, с опущенным фуганком в руке, стоял неподвижно, испуганный и изумленный. Кровь, бившая из виска, залила ему лицо и плечо рубахи.
Андрей в последний раз брыкнул ногами в подкованных сапогах, содрогнулся всем телом и затих. Страшно вздувшийся синяк покрыл половину его лба над левым глазом.
— Убил! — прошептал Елизар, роняя фуганок. В глазах потемнело. Руки и ноги ослабели. На минуту он потерял сознание, но скоро очнулся, ощутив на своей голове мокрое полотенце, быстро покрасневшее от крови.
В это время в дверях появился Вукол с узелком съестного.
Мальчик остановился, не понимая, что случилось и что означает красная чалма на голове отца. Лицо его подергивалось.
Андрей шевельнулся.
— Дышит! — сказал пожилой рабочий, склонясь над ним. — Може, оту́добеет! воды надо! Отлить!
Сторож побежал за водой.
Андрею прямо из ведра облили голову. Он слабо простонал.
Все радостно загалдели.
— Жив! не до смерти! оклемается! Значит, и с нас ответу не будет! В больницу, а про драку — молчок! так по-нашему-то!
Андрей лежал без сознания. Грудь его тяжело вздымалась. По временам слабые жалобные стоны вырывались из нее. Левая сторона лба и лица вздулась, совсем закрывая глаз.
— Окрестил! нечего сказать!
— Ну, да и он — хорошо, что промахнулся, а то бы раскроил молотком-то голову, как горшок со щами!
— А этот — плашмя ударил фуганком-то: кабы ребром — крышка!
Подняли изувеченного и понесли на извозчика.
Елизар говорил сыну:
— Ничего, сынок, не беспокойся… Голова моя — она ничего, обойдется… заживет!.. сейчас вместе домой пойдем!
Пожилой рабочий подошел к Елизару и сказал, качая головой:
— Ну, дешево ты отделался, Елизар! Кажись, выживет парень!
Потом погладил прямую козлиную бороду с сильной проседью и добавил раздумчиво:
— Давно я гляжу на тебя: хороший ты, умственный, правильный человек, но не жилец здесь по нашим местам! От души говорю: дослужишь месяц — рассчитайся! Какой народ у нас — видишь сам. Нож у каждого за голенищем, есть без паспортов али с фальшивками, есть которые в остроге не один раз сиживали! Бродячий народ, бессемейный! им и своя-то башка не дорога, а не то что чужая!
* * *
В Займище не было церкви: деревня принадлежала к приходу Мещанских Хуторов, и ездили туда за семь верст к обедне только на троицу, весной, когда весь пол в церкви устилали свежескошенной ароматной травой, а снаружи украшали только что срезанными ветвями берез. Еще ездили в церковь на Флора и Лавра или на Ивана Купаву. На скотский праздник, тоже весной, когда к реке пригоняли лошадей, коров, телят и овец и все они кротко стояли в воде, слушая, как поп — в островерхой скуфье, горбоносый, с длинным клином бороды, похожий на татарина, приезжавший в Займище раза три в год по сбору добровольных даяний, — служил после обедни на берегу молебен во здравие четвероногих крестьянских друзей. Потом целый день парни и девки старались врасплох облить друг друга водой, бегали с ведрами из избы в избу, со смехом толкали зазевавшихся в речку, катались на лодках по затопленному половодьем вековому дубовому лесу.
Вот все, что помнила по церковной части бабушка Анна: весенние, радостные праздники с участием природы, домашних животных, детей и молодежи, кончавшиеся к вечеру певучими хороводами, после которых жгли костры, перепрыгивали через огонь, а в темную весеннюю ночь до рассвета гуляли парни с девками, уединяясь парочками: Смотришь — к осени и знала деревня, кто к кому сватов будет засылать, где свадебные пиры собираются пировать.
Мало было в этих праздниках церковности — больше уцелело остатков веселого славянского язычества. Оттого и вспоминались ей эти красивые лесные праздники вместе с ее молодостью и весенним разливом могучей Волги, бежавшей между дремучими лесами, которым никто не знал ни конца, ни края. Заблудиться навеки можно было в этих средневолжских лесах. В них попрежнему жили хохочущие лешие, а в лесных реках и озерах купались красавицы русалки. В весенние солнечные дни куковала-плакала о покинутых детях своих невидимка-кукушка, и девушки долго искали в лесной глуши ее голубые слезки.
Чуть ли не шестнадцати лет выдали Анюту замуж за богатыря Матвея, и жизнь прошла в тяжелом крестьянском труде, не отрываясь от матери-земли. Это была жизнь патриархального крестьянского уклада, в курной дымной избе, и все же она была овеяна неосознанной поэзией земледельческого труда. Понятие о церковном боге было смутное — в виде как бы оросителя всходов на зеленых крестьянских полях. Бабушка верила в царство небесное, и серьезным препятствием для вечной жизни на небесах виделось ей только несоблюдение церковных формальностей, причем главным несчастием было — умереть, не поговев великим постом, не получив отпущения накопившихся грехов и не «причастившись» в церкви.
Вспомнив об этом после пятидесяти лет полного равнодушия к попу и церкви, бабушка на случай смерти решила исправить это упущение, происшедшее от ее вечной занятости и отдаленности церковного здания от деревни Займище.
Теперь можно было отправиться в город, погостить к дочери и зятю и там поговеть. Умирать бабушка еще не собиралась, но решила использовать удобный случай.
Заодно присоединялась и другая цель путешествия: в городе бабушка не была с юных лет, одолевали мысли о том, что жизнь изменилась, курная изба давно заменена новой, топящейся «по-белому», лучину сменила лампа, пестрядинные сарафаны — ситцевые платья, по Волге пошли пароходы, где-то близко ходит чугунка, а неграмотные родители находят нужным отдавать детей в школу. И решила бабушка: раз в городе живут теперь родные, близкие, то не отдать ли Лаврушу в школу? Грамотей Елизар своего-то Вукола уж непременно по ученой части пустит.
В результате таких ее размышлений запряг Яфим Чалку в сани-розвальни и повез через зимнюю Волгу мать и брата. С трудом отыскали дом Колчиной и светелку во дворе, попросились во двор и, оставив под навесом распряженную лошадь, полезли по лестнице.
Их с удивлением встретили Маша и шестилетний Вовка со следами зажившей золотухи на лбу. Елизар еще не вернулся с завода, а Вукол понес ему обед.
Встреча была радостная. Из врожденной крестьянской благовоспитанности Маша ничего не сказала о трудной работе Елизара на заводе, о непрочности его положения. Она искренно радовалась, узнав, что мать приехала на неделю говеть, сообщила ей, что и церковь есть близко, а именно — в полуподвальном этаже башни на базаре, рукой подать от дома Колчиной. Насчет же того, чтобы отдать в школу Лавра, сказала, что Елизар и сам ходил к учителю с просьбой принять сына. Учитель согласился, хоть и в половине зимы, посадить мальчика в особое такое отделение для самых младших. Вот и бабушка Анна пусть пойдет в школу к учителю и скажет, что пришла от Елизара с литейного завода насчет того, чтобы отдать обоих мальчишек в школу. Учитель Елизара знает и уважает за то, что хорошо и дешево работал на ремонте школы осенью.
Разговор происходил за маленьким медным старинной формы самоварчиком. Мать и дочь говорили не умолкая, зато остальные только слушали, улыбаясь и потея от горячего вкусного чая. Неречистый Яфим, не промолвив почти ни слова, кроме междометий с заиканием, опрокинул чашку вверх донышком, положил на него огрызок сахара и, встав из-за стола, неожиданно изрек очень похоже на деда Матвея: «Ехать пора!»