И тотчас же сердце его сжимается болью и страхом. Уехать из Москвы в далекий окраинный город, уехать от той, которая здесь дышит, вот за этой стеною? Нет, как могло прийти ему это в голову, какой смысл уезжать, когда дело непоправимо, когда старая Анфиса уже, наверное, в земле?
Приникает вновь к письму с тайной жаждой увидеть в нем подтверждение своей мысли — отказа ехать. Так и есть, тетку похоронили в церковной ограде, рядом с «папочкой», ее старым отцом; теперь ехать нет смысла, но вот что-то стоит и насчет приезда, мама пишет осторожно, что хорошо бы было, если б Павел заглянул в старый дом, в деревню, там осталось все без призора, не может приехать мама по старости, а без Павла, единственного в доме мужчины, уж конечно расхитят все достояние тетки, ее вещи, платья, посуду и серебро. «Конечно, у тебя много своих забот и занятий, — не без смущения читает Павлик дальше в письме, — но все же, я думаю, не избежать того, чтобы мне или тебе приехать; как-никак надо принять наследство, у Анфисы было завещание; если ты напишешь, что не приедешь, конечно, поеду я».
И с дрожью в сердце задумывается Павел; ему неловко, неприятно, ему мучительно стыдно, но он знает, что не поедет, что не может выехать из Москвы. Неприятное у него лицо, лукавое и неискреннее, он со смущением поглядывает на себя в зеркало; как может он уехать от лекций в университете? Правда, скоро рождественские каникулы, но как раз во время каникул нельзя будет и заняться в деревне делами с имуществом; то, что мама ждет и имеет право ждать сына на праздники, мимо этого хочется проскользнуть быстрее, нет, нет, что скрывать от себя? Он, конечно, не уедет, зачем тянуть безрезультатно мучения — лучше решиться разом; он берет перо и пишет телеграмму, что занятия не позволяют ему приехать на праздники, что после Нового года постарается заглянуть.
Сложив листок с телеграммой, спешно берется за шляпу. Надо скорее подать депешу, надо покончить с этим новым мучением, надо скорее ее увидать.
Увидать ее — это, конечно, не маму; что осиротевшая мама где-то за тысячу верст в далеком городе, среди осенней стужи и скуки одна, об этом не помышляется; не думается также и о том, что вот была на свете тетка Анфиса, ходила в капоте, с папильотками на голове, пирожки ела и бранилась — и вот нет ее, лежит в сосновом ящике под землею; нет, в самом деле, теперь не поможешь, о чем же думать? Павел старается прибавить шагу, подает телеграмму и, не будучи в силах сдержать в себе улыбку, с облегченным сердцем направляется к себе домой. Да, конечно, мама будет огорчена, что не увидит его на праздниках, но она должна же понять, что занятия в университете не шутка, она не обидится, она добрая, она…
Мелкие уколы смущения быстро исчезают; осенний день, крепкий, редко солнечный, бодрит душу; в самом деле, ехать бесполезно, а уехать трудно и страшно… Уехать теперь… от нее, которая почти рядом? Которая обещала дружбу, которая смотрит так притаенно-горько, тая что-то неназываемо прекрасное в сердце своем? Что, если этому тайному будет суждено открыться? Что тогда?
И сладкие слезы и смех закипают в душе девятнадцатилетнего. Он вспоминает, что завтра его день рождения, ему исполнится двадцать, с послезавтрашнего дня ему пойдет двадцать первый год, он уже не юноша, а молодой человек, она, эта, с необычайными глазами, должна почувствовать в нем мужчину, способного на громадное решительное дело, на подвиг, смертный подвиг любви.
И тут же, только решив о подвиге, заходит молодой человек в магазин модных вещей и покупает себе дорогой светленький галстук и идет, довольный, к дому, думая о том, что завтра явится к Тасе в нем.
А ночью опять посещают горькие мысли о маме, о его неблагодарности к ней; Павлу не спится, он переворачивает подушку, он представляет себе, как далеко, в маленьком невзрачном доме, сейчас, в эти мгновения, лежит на постели в бессоннице его одинокая, им покинутая мама, старушка мама, которую он бросил, и призывает его и зовет, и простирает к нему руки — эти бледные старческие, бескровные руки, выходившие его.
Может быть, она даже больна — и. вот она одинока; может быть, она лежит в жару лихорадки, и некому ей подать лекарство и помочь, ее единственный Павел за тысячу верст, не едет, он занят своими делами, томлением любви, ему не до матери, ему только до себя, до своих чувств, переживаний и надежд.
И решается твердо ночью упаковать утром же чемодан в дорогу. Он поедет к матери, он пробудет у нее все праздники, он устроит все дела и только после этого возвратится в Москву.
Но как ни крепки были ночные решения, утреннее солнце отменяет их. Да. действительно утро вечера мудренее, он думает об этом со стыдом, он никуда не поедет, больше всего и выше всего в нем чувство, он предан ему до смерти, эта единая мечта в нем не истребима ничем.
78
Теперь, когда Павел является в дом Таси, усовершенствованный лакей месье Чарльз не удивляется; радушия в вываренном лице его не видно, но неприметна и враждебность; он, по-видимому, смирился с желанием госпожи, он не критикует ее образа действий, он снисходителен к Павлу, может быть, еще и потому, что студент в каком-то бесконечном перед ним смущении почти каждый визит оплачивает ему рублем; как бы то ни было, но Павел стал вхож в дом месье Кингслея; он друг его жены, они росли с детства вместе, в отношениях мистрис к Павлу не приметно ничего, кроме тихой ласковости и дружбы, не большей, однако, чем проявляет она к другим.
Иногда, придя к Тасе, Павел застает у нее и кузину Лэри; это ему неприятно, это смущает его; Лэри была с ним в интимных отношениях, и теперь рядом с тою, которая зовется Мечтой. Правда, Лэри хорошо дисциплинирована, она и виду не подает, что Павел был больше, чем ее кузеном; она ласкова с ним, хотя втайне немного ревнует; ревновать же много ей нет оснований, хороший опыт ей подсказывает, что увлечение обоих не выходит из пределов; неприятен Павлу и ее развязный смех, и частые упоминания о муже…
Да, неприятны Павлу его визиты к Тасе, когда он застает у нее кузину; зато когда он остается наедине со своей Мечтою, весь отдается он сладкой боли созерцания ее.
И странно: вначале притупляются, прикрываются точно флером его чувства; точно жизнь его, жизнь подле Таси, обволакивается туманом; как в тумане он разглядывает ее тихий, опечаленный, словно фарфоровый образ; он смотрит на нее первое время как на икону, он почти не пытается приближаться к ней, но вскоре вступает в голову, что часы идут безвозвратно, что каждое пронесшееся мгновение приближает время явления мужа, время, когда все должно перемениться, и сердце захватывает желание кричать, убеждать Тасю в чем-то, схватить ее, увлечь, унести.
И, замечая, что в нем наступает перемена, начинает бросать Тася на Павла встревоженные взгляды; ее тонкая чуткая душа не выносит напряженности; ей становится и неприятно и страшно; она пытается избавиться от волнений умоляющими улыбками; если это не помогает, она старается завести разговор о занятиях в университете или дает звонок — подать чай. Неизъяснимое чувство раздраженности вызывают в Павле эти старания Таси водворить порядок чувств. Ему кажется, что душа Таси ограниченна, что она слишком упрощенна и догматична, что боязнь эмоций объясняется в ней ее страхом перед всяким волнением, тем страхом перед необычным, какой испытывают заурядные женщины, привыкшие к покою жизни.
И тут же раздражение на Тасю смешивается у Павла с озлоблением на ее мужа. Следы его влияния усматривает он в этом стремлении Таси к спокойствию и тишине. Разве не бывало этого в жизни, что милые, чуткие, полные нежных движений сердца девушки, выйдя замуж, становились спокойными, обращались в ничтожную веру своих мужей, ценящих выше всего тот мещанский порядок, который установлен от века? Достаточно было взглянуть в лицо этого выдрессированного спортсмена, исполненного соков жизни, достаточно было бросить взгляд на его шею, плечи и руки, чтобы сказать с уверенностью, что этот англичанин — типичный «муж порядка и благонравия», какими исполнена земля.
С начала декабря волнения Павла усилились и с ними увеличились нервность и раздражительность. Теперь со дня на день Тася могла ждать телеграммы от мужа. К Рождеству он должен был приехать в Москву непременно. «Никакой англичанин не согласится праздники провести в разлуке с семьей», — сказала раз вечером за общей беседой Лэри, и вдруг бешенство охватило Павла как клещами, и, не будучи в силах противиться нахлынувшему чувству, он почти закричал, что ненавидит всякие прописи и устои, ходячую мораль, что люди бывают глупы и отвратительны, что ничего нет в жизни худшего, «чем пошлый опыт глупцов».
При первом же звуке его голоса побледнела Тася; даже Лэри удивилась волнению Павла; однако она не вступила в пререкания, она спешила к своим бабушкам и быстро поднялась.
— Пусть студенты перестраивают мир на новых началах, на это они мастера, — сказала она, целуясь с Тасей и уходя.