— Я могу вам показать свое последнее произведение, — говорит он вслух торжествующим голосом и встает перед смущенными взглядами родичей и выходит в свою комнату к заветному чемодану. Склоняется над замком, раскрывает крышку, и в это время до него доносится хриплый сдержанный смех, и легонький взвизг, и борьба, и топот, он обращает к двери глаза и видит улыбающееся лицо Умитбаева, который тяжело дышит.
«Ты пришел, Умитбаев?» — хочет спросить он и тут же видит, как в дверь коридора выскальзывает толстая Катенька.
— Что это ты?
— Хорошая девка, — отвечает Умитбаев и озирается, блистая в сумраке коридора белками. — Охотно взял бы я ее к себе в услужение — молоко и мед.
Неприязненно хмурит брови Павел.
— Там мама, там барышни… — негромко и укоризненно говорит он.
— Да я ничего. Я только назначил ей жалованье — не хочет, шельма.
85
Дни идут, морозные, праздничные, декабрьские дни. Павел сам удивляется, как мало он вспоминает о Тасе; неужели всему этому юность причиной, или оттого оно, что, по выражению Умитбаева, «некогда и дыхнуть»?
Как ни упирался Павел, а от вечеров нельзя было отказаться. Такие обидчивые эти провинциалы, — чуть покажешься к одному, необходимо быть и у другого; за вечерами тянулись и концерты, и живые картины; здесь обращались к Павлу за советом как к художнику, было нельзя отказать, тем более что порою концерты давались с благотворительной целью.
Странно: среди ночи еще посещали Павлика мысли о Тасе; ведь она же была одна в чужом далеком городе; хуже того, она была с мужем, с тем человеком, о котором в Москве Павел не мог помыслить без дрожи; но как утишали боль расстояние, разлука и молодость, все та же молодость, юность, которая эгоистична, которая может почерпнуть сладость даже в тоске, которой сладки даже самые горькие слезы.
Среди ночи, объятый мыслью о разлуке, Павел готов был стонать и плакать; не раз среди ночи подушка его орошалась слезами. «Тася, милая, единая Тася», — шептал он и тут же чувствовал, как отрадно плакать, как размягчается под слезами сердце и как становится на нем облегченно, приятно, свежо.
В слезах он и засыпал, чувствуя на губах солоноватую их влагу, пропитавшую полотно подушки; он засыпал крепко, радостно, ясно, и спал как камень, и просыпался свежий, бодрый, исполненный соков жизни.
Может быть, еще оттого не оседали на душе и не давили горькие мысли, что рядом, подле Павла, теперь почти безотлучно находился Умитбаев. Это ясно было, что он перебрался к нему в дом из чувства дружбы. Павел не мог не ценить этого, но в то же время к этим мыслям прислаивались в сердце Павлика и другие: не из-за одного его покинул Умитбаев свой богатый дом и жил в его маленькой комнатке; примечал Павел порою, что и с Умитбаевым что-то делается. Как раньше в Москве грустил и нервничал Павел, так теперь казался озабоченным Умитбаев. Что было с ним? Что таилось под этим упрямым каменным монгольским черепом, было трудно разгадать, но примечал явственно Павел, что тени волнения, почти боли ложились порою на это желтое, словно лишенное нервов, монгольское лицо. Не раз ночью проснувшийся Павел улавливал вздохи киргиза. Вздохи смешивались с проклятиями, порою Умитбаев скрежетал зубами и так ворочался на диване, что звенели пружины. Что-то происходило с ним, с этим диким монголом, что-то упрямое, настойчивое, неотвязное переворачивало его жизнь; что-то дымилось в душе чадным куревом, это волей-неволей отвлекало внимание Павла от себя и заставляло задумываться о друге.
— Что с тобой, Умитбаев, отчего ты не спишь? — спрашивал его порою Павел среди ночи.
Умитбаев ничего не отвечал и только ворочался, перекладывая подушки.
— Я замечаю, что с некоторых пор ты изменился, — говорил Павел и, напрасно прождав ответа, поднимался на своей постели.
— Спи, спи, пожалуйста, не спрашивай, — угрюмо и злобно останавливает его Умитбаев.
И все явственнее делалось: росло что-то на душе монгола, росло, и опутывало душу, и стояло в ней, упрямое и тяжелое, как слиток меди. Замечал Павел, что иногда и днем волнение вдруг охватывало Умитбаева. Как зверь в клетке, он начинал бродить из угла в угол по комнате и на расспросы огрызался.
— Да что такое? Что такое? — не выдержав, спросил раз Павел сердито. — Ты называл меня сумасшедшим, а теперь сумасшедший стал сам.
Умитбаев взглянул на него озлобленно:
— Да, сумасшедший! — крикнул он и отошел к окну. Долго молчал, отбивая ручкой ножа замазку. — Тут станешь сумасшедшим, когда… Проклятая баба!
— Да кто, кто?
— Молчи.
Но не стал молчать Павел. Была замешана женщина, понял он. Умитбаев крикнул: «Проклятая баба», — к кому мог относиться этот обидный выкрик?.. Быть может, Катенька… неужели же мог Умитбаев так волноваться из-за нее, он, избалованный своими монгольскими красавицами, он, счастливый обладатель прелестной Бибикей?
Однако, как это ни странно, в этом была заложена тень вероятия. Разве не замечал Павел, как порою шептался о чем-то Умитбаев с Катериной по темным углам; в первый же день- приезда он странно оглядывал Катеньку; глаза его хищно сверкали, раздувались ноздри, он возбужденно дышал. И следующим утром, во время гостей, Павел также заприметил своего друга около горничной; неужели же в самом деле тело Катеньки не давало покоя киргизу, неужели в его степной душе были заложены совсем другие понятия о красоте? Или он искал только тела? Стоило только прислушаться к его дикому смеху; стало быть, оставалось только тело… Так неужели же жажда этого тела так поработила душу друга его?
Павел так и спросил Умитбаева, как думал, почти теми же словами:
— Неужели же тело Катеньки так привлекает тебя?
И пожелтел еще больше, даже позеленел от волнения Умитбаев.
— Она упрямится, она ломается, как дьявол, не берет денег, и все-таки я ее, проклятую бабу, возьму.
Печально удивляется Павел. Это опять что-то перед ним новое. Как-никак — он думал, что желание тела женщины предполагает расположение к ней, ежели нелюбовь; хотя бы тень расположения или приязни, а вот сейчас этот стремится к женщине и искренне волнуется, добиваясь ее, но называет ее «проклятой бабой», то есть ненавидит и презирает, и все-таки стремится. Это было так неясно, и загадочно, и странно, что не мог остаться без разъяснения Павел.
— Ты называешь ее «проклятой», ты презираешь ее, как же ты можешь желать ее?
Лицо Умитбаева непроницаемо, глаза сощурились, совсем угасшие глаза.
— Да, я ненавижу ее и охотно бы убил или зарезал, но в то же время так желаю ее, что не могу спать.
— Это что-то странное, Умитбаев. Согласись, что ненормально и уродливо это.
— Пусть.
— Согласись, что ты сам сделался ненормальным.
— Пусть.
— Ненавидеть — и в то же время стремиться; презирать всю — и добиваться тела, которое презираешь… Разве это не все равно, что сказать: «Ненавижу любовь свою», «ненавистная любовь».
И качает головой Умитбаев, лицо его совсем серое в зеленых тенях предутра, глаза больные, угасшие, на висках слипшиеся волосы — как клочки шерсти.
— Да, ты верно сказал: бывает любовь, исполненная ненависти, и вот этой любовью я люблю ее.
— Опомнись, Умитбаев, что только ты говоришь!
— Если б можно было, я бы воткнул в нее этот ножик. Я бы смотрел на нее, как лежала бы она и смотрела на меня. Тогда бы она не сказала: «Уходи прочь, я не хочу тебя!»
— Умитбаев, ты совсем болен. Как раньше меня ты, теперь я повезу тебя насильно в Москву.
— Пусть в Москву, только я сначала зарежу ее.
— Я не хочу слушать глупостей, Умитбаев, мне неприятно, что ты у меня здесь это говоришь.
— Вот потому, что я здесь, я и не делаю этого. Ежели б в степи был я, в степи или ауле… — Голос киргиза понижался до скрипящего шепота, и в сумраке комнаты делалось страшно.
— Все говорит в тебе, Умитбаев, твоя монгольская кровь. Дикая душа твоя, руки дикие — и сердце свое и душу ты ничем не образовал.
— Пускай! Я хочу ее.
— Опомнись, прекрати безумства; хочешь, съездим с тобой в аулы, вспомни Бибик, Умитбаев, свою прелестную Бибикей…
— Я не сравниваю, я только хочу ее, и она будет моей. Ложись и спи.
И прекращались разговоры, оканчивались неприятно и жутко, усталая голова Павла клонилась к подушке, он засыпал, и, просыпаясь, еще во флере сна, поводил на друга тревожными глазами и видел, как сидит Умитбаев на постели и бормочет проклятия и шепчет что-то, сжимая кулаки.
86
В новогоднюю ночь все в доме легли очень поздно, часа в четыре, так как, по давнему обычаю, решили встретить Новый год у тети Фимы и про-праздновали там почти до рассвета.
Среди приглашенных был, конечно, и Умитбаев. Оставлять его одного в доме теперь Павел не решался. Нечего и говорить, что с радостью приняли в ту ночь в доме тетки киргиза. Он и раньше увлекался Нелли, теперь же он представлял из себя молодого студента, красивого экзотического юношу, к тому же из богатого и знатного рода; он считался завидным женихом для самой разборчивой невесты, и ухаживанию за ним барышень в тот вечер не было конца.