Все был Павел мальчиком, теперь является студентом; и мало того — студентом, он приезжает в свой город писателем, добившимся громкой славы. К нему станут приставать дамы с альбомами, он может написать каждой все, что захочет, в уме он мнит себя почти что Пушкиным; прелестные строки носятся как стрекозы в его памяти, он цитирует их на память, лицо его приняло утомленное выражение, он видит себя окруженным роем жаждущих и лениво говорит:
Когда блистательная дама
Мне свой in quarto подает,—
То холод, дрожь меня берет.
И шевелится эпиграмма
Во глубине моей души,—
А мадригалы им пиши!
Да, вон оно как вышло, как подкатилось, для того городка Павел, конечно, знаменитость, его рассказы из народного быта помечены наименованием города, уж конечно дяди и тети выписывают семейные журналы, им ведомо, кто такой Павел Ленев, они воззрятся на него с почтением,—
Яркое солнце («солнце славы», — приходит в голову Павлику) подкатывается словно к самым стеклам вагона и потом быстро падает за горизонт. Но не меркнет еще с его уходом в воздухе; небо все еще осиянное, все пропитано перламутром, воздух из-за окна, из-за двойных рам, кажется весенним, все умыто и прибрано на снегу; а вот падает и вечер, и он такой же милый, потому что за ним ночь, а с утром — родина и ненаглядная, единственная, старенькая мама.
Не спят всю ночь, до рассвета беседуют други. Как подъехать к дому матери незаметно, как сделать сюрприз ей, как внести куль с московскими мармеладами и пастилами, как ознаменовать первый день прибытия к пенатам.
— По-моему, фестиваль надо, чтоб дым коромыслом! — предлагает Умитбаев.
Павел видит, что друг его достаточно пообтесался в столице, он умеет говорить складно, по-салонному, — то-то в своих аулах произведет эффект!
— Можно бы было попытаться собрать всех однокашников, — говорит он еще. — Теперь праздники, на Рождество домой приезжает всякий, не может быть, чтобы не съехалось менее половины выпуска, а если даже налицо и половина от половины, то можно так начудить!..
Не доканчивает монгол и, щелкнув пальцами, красноречиво смолкает, а Павлику рисуется низенький дом, окрашенные светлой краской родные стены, и мама, сидящая в стареньком кресле у лампы, мама старенькая усталыми глазами смотрит на его портрет.
И к такой матери он не хотел приехать! — укоризненно вспыхивает на сердце; но Смущаться некогда, уже утро, поезд ревет оглушительно, продвигаясь по железному мосту, а там влево уже торчат фабричные трубы и шпили церквей, это город, родной город, где они жили, где стоит пансион, где угрюмо высится здание гимназии, тот город, где было столько мыслей, упований, горестей, света и слез. И с яростным шипением врывается паровоз под крышу перрона и останавливается, тихо вздыхая железным чревом.
Приехали.
83
Каким маленьким и смешным представляется после Москвы этот город, в дни гимназические казавшийся непроходимым, нескончаемым. Здание вокзала серо и мизерно, залы пусты и темны, коридоры грязны, носильщики заспанные, невежливые, в рваных полушубках, с отмороженными щеками, с бородами в сосульках.
— Два, два носильщика! — командует Умитбаев. Голос его дрожит, он волнуется, он в городе, где жил гимназистом; конечно, теперь директор не опасен, но ведь был он опасным год раньше, был велик, как колокольня, как пожарная каланча, как труба мельницы.
Они выходят на площадку, ищут парного извозчика, таковых не имеется, надо сесть поодиночке, после долгих обсуждений решают сесть вместе на одного, а другого чемоданами нагрузить, чтобы ехал впереди.
— Какой город маленький, Ленев, смотри, какой маленький! — то и дело повторяет Умитбаев, точно с обидой и изумлением. Каким большим он казался в детстве и каким маленьким стал теперь!
Сугробы снега еще более принижают здания, домики хмурые, затерянные, разбросанные; только ближе к центру начинают попадаться трехэтажные дома, гостиницы, лавки и рестораны. Но как жалобно-провинциально выглядят после Москвы вывески: «Гостиница Венеция», «Отель Лондон», с косыми рамами и приплюснутой крышей. «Номера для проезжающих без крепких напитков», «Военный и штатский портной Амурников», «Персидский столовая Мамуд Амубаба»…
Катятся по сугробам саночки, впереди раскатываются из стороны в сторону непривязанные чемоданы.
— Это только здесь дорога ухабами! — как бы извиняясь перед Павлом, замечает Умитбаев. — Как выедем на Большую улицу, будет чисто и ровно.
Но достигают и Большой улицы, а нет утешения. Конечно, она гораздо шире улиц побочных, но и на ней такие же сугробы снега, правда, снесенные к тротуарам. Может быть, потому, что рано, пустынна и главная улица. Магазины еще не открыты, окна заставлены щитами, только часовые мастера да колониальные лавочки светлеют стеклами, только у хлебных и мясных виден движущийся люд.
— Пожалуй, и мама еще не встала! — взволнованно говорит Павел. — Она не может высчитать по телеграмме, она нас не ожидает сегодня, всего восемь часов, и она, может быть, спит.
— Если хочешь, заглянем ко мне сначала, — предлагает Умитбаев, но так обиженно взглядывает на него Павел, что он тут же отменяет свое предложение. — Нет, она уж конечно встала, — смущенно говорит он.
С Большой улицы вновь сворачивают на неказистую и непросвещенную. Снова домик и, как богадельные старушки, снова лавочки, как деревенские овины, а вот какой-то грамотей вывёл едва ли не знакомое: «Парикмахер стрижет Козлов из столицы», — Павел безотчетно краснеет за столичного парикмахера, ведь через ворота — дом его мамы, ее дома не видно, он маленький, полуэтажный, попросту говоря подвальный, и здесь его милая мама живет.
С бьющимся сердцем, еще не подъехав к двери, выскакивает из саней Павел и, склонившись, приникает к стеклам, силясь сквозь их мглу комнату матери разглядеть. И он видит у старого орехового столика сморщенное, склоненное над починкой скатерти милое лицо. Бледные руки жалобно движут иглою; восемь часов, а не спит мама, не спит, на работе, может быть, чинит для него эту скатерть, а он… а он… Сердце сдавливается болью, — он ехать не хотел!
— Мама! Мама! — забывшись, кричит Павлик на улице и ударяет в раму рукой, и машет рукою, и видит, как поднялось сморщенное лицо матери, как скатерть на пол упала, как мама его поворачивается и бежит.
И сам бежит он, бежит к подъезду, навстречу из глаз его текут слезы, он смеется и всхлипывает, как тринадцатилетний гимназист, он в нетерпении бьет в желтую дверь кулаками, а там уже громыхает засов, ворчит непослушный железный крюк или задвижка, вот что-то падает, лязгнув, и дверь распахивается, и с криком «Мама!» — Павел падает к выбежавшей матери на грудь.
Улыбается Умитбаев, сурово делая гримасы, чтобы смахнуть слезинки со своего желтого лица. Улыбается и седой дядя-извозчик, шмыгая красным носом, шевелит пальцами и наставительно говорит:
— Да-да, матерь… матерь она, брат, точно… которая, то есть, мать.
Как именинник сидит он в стареньком жестком кресле, пружины которого бодают и звенят. Кресло покрыто белым чехольчиком, все чисто и бело, но как все заплатано, боже мой, как все залатано этими милыми высохшими пальцами, на которых ревматические суставы!
Как друг именинника или как новорожденный сидит в противоположном кресле Умитбаев; широко улыбается он, кося на Павла глаза.
И уж шипит старенький, словно забытый самоварчик, входит и выходит Елизавета Николаевна из комнаты, приносит ватрушки, лепешечки, карамель, и улыбается Павел растроганно и нежно, и показывает киргизу на мать глазами, точно говоря: «Смотри, какая она!»
— Я ждала тебя, Павлик, только завтра вечером! — говорит она и счастливо крестится. — Зиночка меня уверяла, что поезд придет с опозданием, что раньше субботы вечера нечего и ждать.
— Какая же это Зиночка? — спрашивает рассеянно Павел.
Удивляется мама, обращается к Умитбаеву:
— Смотрите; он всех позабыл в своей столице, — Зиночка Шевелева, была замужем за чиновником, теперь овдовела, а все живет против нас.
И первая смутная тень ложится на лицо приехавшего: Зиночку он вспомнил, это та самая Зиночка, которая его преследовала, с которой раз он сидел за рекою в роще, и теперь к имени ее присоединяется угрюмое прозвище «вдова»; почему-то оно устрашает его, наполняет сердце тревогой и неприязнью. «Вдова — это та, которая была замужем и у которой умер муж, а она жива».
«Вот и у Таси умереть муж может…» — больно и непонятно прокатывается по сердцу. И умрет муж, и она останется жить, а он…
— О чем ты задумался? Ты кушать хочешь?
— Ах, мама!
— У меня в печке говядина жареная, кусочками, с картофелем.
— Мама, мама!
Уже ушла, возится в соседней комнате, переговариваясь с прислугой, потом выходит толстая девушка, похожая на румяную кулебяку, с рябинками на красном широком лице, с платочком на шее, с глазами как чернильные пятна, в бумазейной кофточке, материал которой словно прокалывают упругие груди.