— Вот так милый. — Боря крепко целует губы, вдыхает аромат волос курчавых, темных. Владимир совсем раздетый, горячими руками притягивает Борю. На нем опять дамское платье, парик. Тянутся часы странных недоконченных ласк.
— Нет, нет, вы опять. Этого нельзя. Иначе я никогда не приду.
Пауза.
— К трем мне надо быть дома. Не спрашивайте… Надо. Пора собираться.
— Когда?
— Ну, я напишу.
— Милая Ольга Константиновна, милая Оля! На этой недели? Да? На этой неделе?
Боря возвращается один — в санях. Скрипят полозья. На мосту ветер рвет шляпу, волосы (не свои, чужие) в теле какая-то сладкая боль, усталость. Светает. Едва. Едва. Еще темно. Фонари, как часто глаза, улыбаются насмешливо. Вспоминается лицо Василия, его глаза, вспоминаются другие глаза, темные, недавние. — Еще одно, два свидания — и это должно прекратиться, он такой требовательный. Вспоминается гостиница, № с красной обычной мебелью, трюмо, постель, ширма (почему-то запомнились две дырочки на ширме, одна сверху, другая чуть ниже). Приезд после театра, ужин.
— Я вам ставлю одно условие — говорил Боря еще в театре Владимиру Александровичу…
— Хорошо, хорошо, я принимаю… из необходимости.
Вероятно, в тайнике души он надеется на другое. Как он пил вино. Так мило. Как-то особенно, глаза, губы… Но я не мог бы любить Владимира Александровича так, как Лешу или как… кого? Ах, нет, вообще это только для забавы. Нет, не для забавы. А, что если он узнает? Как? Что он скажет. Но все же он милый, милый.
— Как? Верочка? Ты? Худышенок!
— Ты сам худышенок. Посмотри в зеркало, синяки. Ну, не хороший вид.
— Милочка, я устал. Это пройдет. Но ты, ты, ты совсем цыпленушок. Ты точно не спала. Правда? Что с тобой.
— Ах, не спала, не спала. Я должна… — И вдруг Вера опускается на стул, в дорожной кофточке, с сумочкой, с маленьким саквояжиком, который падает на ковер.
— Вера, Верук! Что с тобой малышонок?
Сестра сквозь плач:
— Я должна, я должна тебя подготовить, Бобик, но я не могу, понимаешь, это так больно, мы теперь почти на улице… — и еще сильнее плачет.
— Вера! Успокойся. Я ничего не понимаю. Объясни.
(В это время в соседней комнате пронзительно заплакал ребенок, Вера вздрогнула.)
— Боже! Боже!
— Ну, милая, ты меня пугаешь. Скажи прямо. — И вдруг Боря понял, и, поняв, подумал, как это я не догадался:
— Папа? Папа?
— Да.
— Когда?
— Телеграмма позавчера, в поездке был, сердце его, это ужасно.
— Мама, мама, что?
— Тяжело. Она останется, ее там знают, она будет давать уроки, пока пенсия не очень большая, всем нам не хватит. Мы будем жить у дяди, здесь.
— У дяди?
— Да, да у Релидова.
— Ну, ведь мы почти незнакомы? Я был несколько раз с визитом, суховатый старик.
— Да, да, ну не в этом дело. Иначе нельзя, мама телеграфировала, был ответ. Мы должны докончить образование.
— Сенатор. Брр. Холодный. Знаешь, он мне напоминает римского сенатора.
— Ах, глупый, глупый, совсем таким же остался. Ну, не все ли равно, кого он напоминает.
Боря вспоминает отца: вечно торопящийся куда-то, всегда занятый, он никогда не был близок детям, и Боре как-то жутко признаться самому себе, что они были почти как посторонние, или не почти, а просто как посторонние, вспомнилось та далекая история с открытками, разговор с отцом. Может быть это лучше, что он был таким? Вспоминается почему-то отец Леши Траферетова, представился даже ясно умирающим, с золотым крестом, Лешиной клятвой. Тот слишком близко принимал к сердцу жизнь Леши, и вот что вышло. Потом вспоминается дом, терраса с трещинами, сад и какая-то тоска охватила душу. Приняв это за жалость к отцу, Боря опустил голову.
— Не плачь. Не плачь. — Вера гладит волосы Бори такими худенькими, синенькими пальчиками.
— Вера. Верунчик. Знаешь что? Мне маму больше жаль, что она теперь… на уроках, а не…
— Ах, глупый, глупый, обоих жалко, обоих.
На похороны не ездили. Далеко. Получили письмо от… (имя матери) … На похоронах было много народу. Приехал губернатор. Был зимний, яркий день. Карапузика взяли. Он шел за гробом вместе с взрослыми, говорил:
— Зачем папу везут? Кто его взял?
— Боженька. Боженька.
— Нехороший Боженька! Зачем его взял?
На кладбище случилось маленькое замешательство. Старик Владимир Александрович приткнулся к гробу, начал громко рыдать. Вокруг спрашивают:
— Кто это? Родственник?
— Бедный, бедный Боря — рыдал старик. — Сиротинушка! Сиротинушка теперь, умер бы лучше я, мне без сына все равно. Зачем мне жить?
Говорил много бессвязного, ничего нельзя было разобрать. Его увели, все это было очень тяжело. А день был такой яркий!
На набережную выходили окна сенатора Релидова, на набережную, где было очень спокойно. Редкие автомобили проносились и исчезали, а в окнах было так же спокойно. Сенатор жил один, он был холостым. Впрочем, было что-то вроде женитьбы. Это было давно. Лет тридцать пять тому назад. Тогда еще совсем молодой Павел Иринирхович, кажется, должен был жениться, но за день до свадьбы невеста уехала. Говорили об этом и иначе, будто невеста уехала из церкви. Сам сенатор об этом никогда не вспоминал. Был очень ясный и очень морозный день (должно быть такой же ясный, как в день похорон отца), когда Боря подъезжал с вещами к подъезду Релидовского дома.
— Пожалуйста, мы ждали вас вчера, а барышни нет? — Очевидно, лакей был довольно детально посвящен в приезд брата с сестрой в сенаторский дом.
— Барышня потом, из Москвы.
Обширная (но только почему-то очень холодная) передняя дверь со стеклами (точно в магазине — подумал Боря).
— Вот сюда, это ваша, а это барышнина.
Боря оглядывается. Комната большая, светлая. Окна — одно на набережную, другие в узкий переулок. Как красиво. Должно быть, я стану лучше здесь, воду у окна буду смотреть, на воду и молиться. Почему пришла эта мысль?
— Хорошо. Хорошо. Спасибо. Я сам.
— Обед в семь, в общей столовой. Их Превосходительство не ужинает, вам в маленькой столовой или у себя кушать будете?
— Все равно. Потом.
— Слушаюсь.
— Слава Богу, ушел, несносный. Слишком услужливый. Это противно. Боря подходит к окну, стоит, смотря на белую поверхность. Как-то спокойно на душе, легко. Нет той тревоги, мучительной, неприятной, которая была, когда Боря ехал почти в незнакомый дом двоюродного дядюшки, особенно остро почувствовалось одиночество на набережной среди больших, холодных домов, особенной тишины и вот этих скрипучих саней с вещами, со всеми пожитками. А теперь у окна так спокойно.
Бритая щека сенатора касается Бориных губ.
— Здравствуй.
Боря не знает, как сказать: «Дядя» или «Павел Иринорхович». Говорит, стараясь не упоминать имени.
— Вера в Москве устраивает свои дела…
— Генрих, почему сегодня кислый салат? Я же не люблю кислого. Ну, так что ты говоришь?
— Я говорю, Вера в Москве задержалась, она приедет, когда устроит все.
— Она разве уезжала?
— Да. — Боря смотрит на бритое лицо Релидова спокойное, слишком спокойное, на удивительные глаза, удивительные потому, что они сохранили до старости голубой цвет, совсем голубой, детские, не длинные тонкие руки, удивительно красивые, и думает: «Какой он странный и милый», но было все-таки, несмотря на привлекательную наружность сенатора какое-то неловкое чувство. Боря бывал очень редко у Релидова приходил по праздникам. Когда не заставал дома, оставлял карточку, когда заставал бритая щека (всегда очень гладкая) сенатора касалась его губ, глаза были всегда спокойные, холодные.
— Как мать?
— Спасибо, здорова.
— Ты теперь на каком курсе?
И если даже это было в одну и ту же зиму, вопрос о курсе был неизменным. Этим ограничивалось их знакомство. Запросто он никогда не бывал. И вдруг теперь сидит за обедом. Говорить не о чем. Говорить можно так, как говорят в таких случаях, т. е. о мелочах, не имеющих никакого значения для говорящих — Боре не хочется. И он молчит. Боре почему-то кажется, что Павел Иринорхович думает: было спокойно у меня, жилось хорошо одному, и салат был вкусным, а теперь появился этот вот малокосос, и все изменилось: жизнь хуже и салат кислый. Обед был очень утомительный. Павел Иринорхович не заводил разговора, ему, должно быть, было приятным сидеть почти неподвижным и не тревожить себя разговорами. Неужели будет так каждый день? Наконец обед кончился.
— Спасибо, дядя (наконец-то Боря решил выговорить это слово, думая — это будет лучше, легче сблизиться).
— За что?
Боря смущен.
— За обед, это приятно, вообще… за все.
Павел Иринорхович улыбается (и от этого голубые глаза делаются еще светлее).
— Поживешь, привыкнешь.
— Хитрая, меня первым послала в сенаторские обиталище, а сама — на все готовое.
— Глупыш, глупыш, совсем иначе.