На ящике у чугунной печки Буль успокаивался и, оскалив беззубую челюсть, смотрел в огонь немигающими глазами. Половина окна пропускала в комнату скудный зимний свет: другая половина, с разбитым стеклом, была забита мешками с соломой. Холодок острой струёй шёл от нее к двери, чуть шевеля шерсть на спине Буля. Генеральша, не снимая пальто, переделанного из генеральской шинели, чистила непослушными руками мерзлый картофель, варила его в большой жестяной кружке, думала о чем-то, вероятно нерадостном, потому что то и дело по морщинистым щекам текли слезы в кружку или на уши дога. Буль, неподвижно смотрел на догорающий огонь.
В половине седьмого приходил Юрий. Он долго топал ногами в передней, стряхивая с сапог снег: потом, войдя в комнату, молчаливо целовал матери руку и гладил собаку по вытянутой вперед лапе. Обедали тоже молча – Клавдия Алексеевна с сыном за столом, сколоченным из досок с темно-коричневой меткой "Чай К и С". Буль – на ящике у печки. Когда Юрий проводил рукой по лицу с прозрачной синеватой кожей, генеральша спрашивала, наливая ему в картофельную гущу подсолнечного масла:
– Устал, мальчик?
– Немножко, мама.
Глаза у Юрия были отцовские – небольшие, странно-зеленоватого оттенка, окаймленные густыми ресницами. Весь он вообще так ярко напоминал все то, что никогда не вернется. Каждый раз, встречая взгляд этих родных, так неминуемо явно потухающих глаз, Клавдия Алексеевна против своей воли думала о недавнем, о страшном, об убийстве мужа озверевшей толпой, о разгроме всей жизни, всего смысла жизни. Думала также о том, что через три-четыре месяца Юрий сгорит, умрет на ее руках. Чем больше думала об этом, тем больше были эти думы и тем чаще приходили они. Но нельзя было показать своего отчаяния, и Клавдия Алексеевна старалась казаться спокойной. Только, когда сына не было дома, она, заливаясь слезами, говорила Булю:
– А Юринька скоро умрет. Что мы тогда будем делать? Буль, Буль…
Буль спал, и генеральша переводила разговор на более ему понятную тему:
– Буль, хочешь на Миллионную? Завтра мы переедем на Миллионную. Юринька там поправится. Юринька обязательно выздоровеет на Миллионной.
И Буль, услышав знакомое название родной улицы, широко открывал круглые глаза. Порой даже на них медленно катилась совсем настоящая, совсем человеческая слеза.
После Рождества Клавдия Алексеевна неожиданно слегла, простудившись на толкучке, где продавала шнурки для ботинок, мазь, резинки. Лежала молчаливо в комнате с разбитым окном, гладила Буля по спине с перекатывающимся тиком. Покорно рассыпались по подушке седые волосы, накрыв белой паутиной старые кружева, накрыв смешную маленькую коронку с вензелем "К Р".
Юрий рисовал дома свои плакаты, кричаще-пестрые, зазывающие карикатурными руками клоунов, кровавыми губами танцовщиц. До глубокой ночи мерцала на столе керосинка и бегали по картону длинные иссиня-желтые пальцы. Набросав кисточкой колпак, цирковую наездницу, китайскую шкатулку фокусника, Юрий оглядывался назад, спрашивая тревожно:
– Ну, как, мамочка? Не лучше?
– Не лучше, мальчик. Горю вся.
Был и доктор, круглый, веселый старик в черепаховых очках. Он, беспрестанно балагуря, прописал что-то, советовал переменить комнату, хорошо питать больную, обещал наведаться еще. Но ему не смогли заплатить за визит, и доктор больше не пришел. А острая простуда отразилась на легких Клавдии.
Алексеевны, давно уже нездоровых. Генеральша быстро обессилела, как-то сморщилась вся, стала совсем маленькой. На истлевших кружевах, на смешной коронке наволочки появились алые пятна крови. Когда Клавдия Алексеевна, задыхаясь в кашле, сжала рукой безжизненную голову Буля и изо рта ее потекла пена, смешанная с кровью. Юрий стал на колени у кровати матери и, прижавшись к ней влажным лицом, сказал совсем просто:
– Мамочка, ты еще не умирай. Подожди еще, мамочка. Вот мы все вместе – ты, я и Буль. Нам немного уже осталось. Втроем и перестанем жить – ты, Буль и я.
Услышав свое имя, Буль взвизгнул и замахал обрубком хвоста. Клавдия Алексеевна, отдышавшись, поцеловала руку сына, измазанную синей краской клоунского колпака и алой – ее крови.
– Я не спешу, мальчик. Я обожду. Да, все вместе.
А утром она умерла. Юрий сколотил гроб из трех ящиков – двух из-под стола, третьего – кровати Буля. Как-то вышло, что как раз у головы мертвой оказалась темно-коричневая метка "Чай К и С". Внутри гроб был обит последним, что нашлось в опустевшем чемодане – скатертью и полотенцем с того же маленькой коронкой.
Когда Клавдию Алексеевну сносили вниз, Буль забился в угол, смотря испуганными глазами. Юрий крикнул ему из передней:
– Буль, пойдем хоронить маму.
Дог выгнул одну лапу, другую, качнулся всем телом и, переваливаясь пополз по ступенькам вниз. Гроб уложили на ручные сани, веревкой, проходящей через "Чай К и С", прикрепили к полозьям.
Падал крупный предвесенний снег. Позванивали на соседней улице трамваи. Звонкий детский голос кричал на углу:
– Папиросы первый сорт! – и эхо отвечало протяжно: э-в-о. Секретарь домкома и сосед-сапожник, помогавшие сносить гроб, перекрестились и ушли в дом. Юрий, с непокрытой головой, шатаясь от боли и слабости, повез мертвую мать по белому полотну снега на кладбище. За санями, за темно-коричневой меткой "Чай К и С" медленно брел Буль, утопая в рыхлом снегу. Когда прихожие останавливались, с грустью или со смехом осматривая странную процессию, Юрий еще ниже опускал голову. Буль еще бессильнее полз за гробом.
Оттащить его от могилы не могли: дог лег на снег, остался на кладбище и замерз той же ночью.
Юрий умер через неделю. Цирковой осел, возивший по городу будку с наклеенными на нее плакатами Юрия, отвез его тело к матери, к Булю в рыхлый пушистый снег, в другой, не наш мир, где может быть, хоть немножко тепло, хоть немного спокойно.
(Новые русские вести. 1924. 14 сентября. № 3222)
Был он толст неимоверно, близорук до такой степени, что, наталкиваясь на тумбу с афишами или телеграфный столб, снимал шляпу и бормотал извинения. Как-то, врезавшись велосипедом в бредущее по улице стадо коров, он сказал сконфуженно, потирая ушибленное колено:
– Ради Бога, простите, господа. Я, право, нечаянно.
Ходил он переваливаясь со стороны на сторону. Как утка. Говорил нелепым говором – казалось всегда, что в пустой бочке хрипит слабо натянутая струна.
По вечерам в наробразе, где он заведовал какой-то секцией и жил в темном чулане, когда расходилась по домам толпа барышень в дважды перелицованных платьях, он долго сиживал у расхлябанного рояля, подбирая плачущие мелодии к стихам Гофмана, которого знал наизусть.
Это кричащее несоответствие – лысая голова на обрюзгшем, будто налитом дремотой теле и хрупкие, тонко звякающие строки поэта-пажа – до слез смешили наробразских писцов в трижды перелицованных френчах. Регистратор Кувшинников, городской острослов, уверял даже, что Гофман прислал с того света почтотелеграмму, в которой умолял избавить его память от посмертного издевательства.
Фамилия у него была самая обыкновенная – Прокопенко. Таких не по летам распухших, неповоротливых, застенчиво-добродушных людей – превеликое множество в нашей солнечной стране.
Имя его тоже ничем особенным не отличалось – Сергей Григорьевич. Но как-то жена крупного подрядчика Нагорного, бойкая шансонетка из Лиона, знавшая Сергея Григорьевича еще тогда, когда он был членом окружного суда, сказала во всеуслышание, искренне всплеснув руками: "Comme il est ridicule, cet honne la!" [Как он смешон в своей учтивости! (фр.)]
С той поры, потому ли, что он действительно был смешон, или по провинциальному неравнодушию к французскому диалекту, эта кличка – Дроль – прочно установилась за Прокопенко. Даже уличные мальчишки, вникнув в смысл непонятного им слова при благосклонном содействии того же Кувшинникова, распевали на всех перекрестках:
Дроля, Дроля, передроля,
Толстопузая фасоля…
Кроме лысины и стыдливой склонности к музицированию, у Дроля было еще огромное, слишком порывистое сердце. Можно было подумать, что в нем, в неразумном сердце этом, кусочки воска склеены не воском, а старым, острым вином: слишком уж быстро пьянело оно, таяло, покрывая шарообразные щеки совсем молодым, горячим румянцем.
Дроль был влюблен шестнадцать раз, шестнадцать раз подбирал он грустную мелодию к гофманской "Инфанте". Шестнадцать женщин смеялись над ним, передавая друг другу, как по наследству, прекрасное сердце лысого Дроля. Шестнадцать анекдотов рассказывал неутомимый Кувшинников наробразским барышням в дважды перелицованных платьях.
В семнадцатый и последний раз милый, смешной, близорукий Дроль бросил свое близорукое сердце к ногам Елены Ден.