Ну что ж, он сам виноват. Он мог принять новый режим; так поступали и вполне уважаемые люди. Он мог бежать из страны; многие достойные люди так поступили. Ученый должен заниматься вечным, а не преходящими политическими явлениями; ученый может жить где угодно. Но тридцать лет в университете это тридцать лет, а он как-никак — профессор Мальциус, один из лучших биохимиков в мире. До последней минуты он верил, что его не тронут. Да, он ошибся.
Истина, конечно, — это истина. Ты передаешь ее другим или не передаешь. Если не передаешь, то, в общем, неважно, чем ты занимаешься. Однако ни с каким правительством он не ссорился; он готов был вывешивать флаг по вторникам — лишь бы к нему не приставали. Большинство людей дураки, для них годится любое правительство… им двадцать лет понадобилось, чтобы принять его теорию клеточных мутаций. Вот если бы он был таким, как его друг Боннар — подписывал протесты, присутствовал на митингах в защиту мира и вообще валял дурака при народе, — тогда у них были бы основания для недовольства. Великолепный специалист в своей области Боннар, лучше его нет, но вне ее — сколько неприличного актерства… и эта бородка, и румяные щеки, и приливы энтузиазма по всякому поводу! Такого, как Боннар, любое правительство могло бы посадить в тюрьму, хотя для науки это потеря, а потому неправильно. Собственно говоря, угрюмо размышлял он, Боннар с удовольствием стал бы мучеником. Он изящно прошествует к месту казни с одолженной сигаретой в зубах и угостит их напоследок какой-нибудь театральной остротой. Но у себя на родине Боннар в безопасности… несомненно, пишет благородные горячие статьи о Судьбе Профессора Мальциуса а его, Мальциуса, ожидает расстрел. Он бы тоже хотел выкурить сигарету по дороге на казнь; он не курил пять месяцев. Но у них он просить не собирался, а самим предложить им в голову не придет. Вот в чем разница между ним и Боннаром.
Он затосковал по своей душной лаборатории и еще более душному лекционному залу в университете; ногам его захотелось ощутить под собой стертые ступени, по которым он поднимался десять тысяч раз, глазам заглянуть сквозь верный окуляр во вселенную, недоступную простому глазу. Его звали Медведем и Старой Колючкой, но все, даже лучшие из них, дрались за то, чтобы работать под его началом. Говорили, что он Страшный суд объяснит через клеточные явления; но на лекциях у него яблоку было негде упасть. Это Вильямс, англичанин, выдумал легенду, будто он всегда носит в своем потрепанном портфеле шоколадный эклер и непристойные открытки. Совершенная нелепость, разумеется, — от шоколада ему всегда становилось плохо, а на непристойную открытку он ни разу в жизни даже не взглянул. И Вильямс никогда не узнает, что он тоже знал про эту легенду: Вильямс давно убит на фронте. На миг профессор Мальциус ощутил слепую ненависть оттого, что такая великолепная научная машина, как Вильямс, уничтожена на войне. Но слепая ненависть — неподобающее чувство для ученого, и он отбросил ее.
Он опять угрюмо улыбнулся; его учеников разложить не удалось — недаром он все-таки Медведь! Он видел, как одного коллегу освистала и согнала с кафедры шайка фанатичных молодых хулиганов, — жаль, конечно, но если у себя в аудитории не умеешь навести порядок, очисть место. Лабораторию его они разгромили — но в его отсутствие.
До чего глупо, до чего бессмысленно. «Объясните ради бога, рассудительно сказал он неизвестно кому, — ну какой из меня заговорщик? В моем возрасте, при моих склонностях! Меня интересует жизнь клетки!» А его бьют за то, что он не хочет рассказывать о своих учениках. Как будто он только и знал, что прислушивался к этому вздору. Были какие-то пароли, приветствия — входя в ресторан, ты насвистывал определенный мотивчик; существовал адрес фирмы, якобы занимавшейся пылесосами. Но эти сведения не принадлежат ему лично. Они — достояние молодых людей, веривших Медведю. Смысла их он в половине случаев не знал; а однажды он пришел на собрание — и чувствовал себя глупо. Глупость и ребячество — ребяческие игры в заговор, совершенно во вкусе таких, как Боннар! А могут они построить хотя бы лучший мир, чем сегодня? Он глубоко в этом сомневался. Но предать их нельзя; они пришли к нему, оглядываясь через плечо, и темнота была в их глазах.
Ужасно, невыносимо — когда в тебя верят. Он не желал быть вожатым и советчиком молодежи. Он хотел заниматься своим делом. Что ж, что они бедные, обтрепанные, угнетенные, — он сам был крестьянином, ел черный хлеб. И только благодаря себе стал профессором Мальциусом. Не нужно ему доверие таких юнцов, как Грегоропулос… да кто он такой, Грегоропулос? Прекрасный неутомимый лабораторный ассистент — и до конца дней останется лабораторным ассистентом. Он сновал по лаборатории, как фокстерьер, с живыми блестящими глазами фокстерьера. Как верная собака, сделал бога из профессора Мальциуса. «Я не желаю знать, дружок, о ваших затруднениях. Чем вы заняты вне лаборатории, меня не касается». И тем не менее Грегоропулос тащил ему свои затруднения доверчиво, почтительно и гордо, как фокстерьер — косточку. А в такой ситуации… ну что прикажете делать?
Он надеялся, что они переболеют этим. Мир должен быть, как химическая формула, рациональным, логичным. А тут эти молодые люди, их глаза. Они составляли ребяческие, безнадежные заговоры против новой власти. Они ходили зимой без пальто, их часто выслеживали и убивали. А если они не становились заговорщиками, то с головой уходили в свои жалкие романчики, питались неправильно… да, все это у них со студенчества повелось. Какого черта они не примут эту власть? Смогли бы заняться делом. Правда, многим из них и не позволили бы принять — не те у них убеждения, не те политические взгляды, но ведь они могли бежать. Если бы Мальциусу в двадцать лет пришлось бежать за границу, он все равно бы стал ученым. Разговоры о свободном мире самообман; человек не свободен в мире. Кто хочет, тому дается срок, чтобы исполнить дело. И больше ничего. И однако, он тоже не принял — и не понимает почему.
Он услышал шаги в коридоре. Тело его задрожало, а старые ушибы заболели. Он отметил этот интересный рефлекс. Иногда они просто светят в камеру и идут мимо. С другой стороны, возможно, что это смерть. Определить трудно.
Скрипнул замок, и дверь отворилась.
— Вставай, Мальциус, — произнес резкий, бодрый голос надзирателя.
Грегор Мальциус поднялся, не особенно легко, но быстро.
— Очки надень, старый дурак! — засмеявшись, сказал надзиратель. — К генералу идешь.
Каменный пол в коридоре показался профессору неровным, хотя давно был изучен. Раза два надзиратель ударил его, но легонько, без злости — так подстегивают старую лошадь. Удары были привычны и не дошли до его сознания; он лишь подумал с гордостью, что не спотыкается. А вообще он часто спотыкался; однажды разбил колено.
Он заметил, что надзиратель ведет себя скованнее и официальнее, чем обычно. Настолько, что один раз в ярко освещенном коридоре, уже замахнувшись на профессора, он сдержался и не ударил. Однако и такое случалось с тем или иным надзирателем, и профессор Мальциус просто отметил этот факт. Факт незначительный, но при скудости здешнего бытия — важный.
Без сомнения, в замке происходило что-то необычное. Больше было охранников, причем много незнакомых. На ходу он напряженно думал: не может ли быть так, что сегодня — один из новых государственных праздников. Трудно их все упомнить. И вдруг у генерала хорошее настроение. Тогда они полчаса поиграют в кошки-мышки, и ничего особенно плохого не произойдет. Один раз его угостили сигарой. При мысли об этом ученый Мальциус облизнулся.
С приветствиями его передали другому наряду конвоиров. Это было совсем необычно; профессор Мальциус незаметно прикусил губу. Как у монаха и у каждого опытного заключенного, любая перемена в привычным распорядке вызывала у него острое подозрение. Нет большего консерватора, чем заключенный, желание его простое: никаких новшеств в заведенном порядке.
Встревожило его и то, что новые конвоиры над ним не смеялись. Конвоиры почти всегда смеялись, увидя его в первый раз. К их смеху он привык, и теперь ему стало не по себе, в горле пересохло. Ему хотелось бы перед смертью еще раз пообедать в университетском ресторане. Кормили там скверно, больше мучным — едой бедных преподавателей и студентов, — но ему хотелось снова побывать в чадном зале, где пахло капустой и медными котлами, посидеть за чашкой горького кофе с дешевой сигаретой. Он не просил о том, чтобы ему вернули собаку, дневники, старые фотографии в спальне, опыты, не законченные на воле. Только еще раз пообедать в университетском ресторане, чтобы люди заметили Медведя. Скромная, кажется, просьба — но, конечно, неисполнимая.
— Стой! — скомандовали ему, и он остановился. В третий раз произошел обмен приветствиями. Затем отворилась дверь в кабинет генерала, и ему приказали войти.