— Вы, может быть, не поняли, — сказала она. — Это так странно всё. Поверьте, не так уж приятно — приноравливаться ко всем, и раз у меня уже был муж... Я не то что хочу, чтобы он вернулся... И как мне теперь быть с Бенони! Николая я помню с юности. Он был такой смешливый, весёлый, я многое помню из того времени, когда он был в меня влюблён. А теперь — что мне вспомнить? Нечего. Разве что больше стало еды каждый день, но на что мне еда? Решительно нечего вспомнить. А про Николая я многое помню. Вот вы его не видели, а какой у него был красивый рот. А когда он стал лысеть, уж чего я не перепробовала, и, представьте, волос у него прибавилось, но это ему как-то не шло, я и перестала. Но и без волос он был хорош, у него был такой чистый, такой прекрасный лоб. Ах, и зачем я сижу и всё это вам рассказываю, сама не знаю, нет, это ни к чему. А про Бенони мне нечего рассказать.
— Мне казалось, у вас с мужем всё теперь хорошо, — сказал я.
— Вы хотите сказать — с Бенони? Да. Но не так уж мне и хорошо, когда я ему подаю еду, а сама думаю, что тому, другому есть нечего. Стыдно такое говорить, но нет, никогда, никогда нельзя разводиться и нельзя снова замуж идти, ничего из этого не может выйти хорошего.
— Ах! — вздохнул я и поморщился.
— И это вы, вы... вы же всегда так страдаете, когда видите, что я мучаюсь, — это ведь ваши слова, это сами вы мне говорили! — произнесла она в крайнем изумлении.
— Ну да. Говорил и скажу. Но зачем носиться с воспоминаниями и растравлять свои раны.
— Но меня обманули, мне сказали, что он умер! — кричит она. — И я снова вышла замуж.
Опять я вздыхаю, ещё больше морщусь и наконец говорю, чтобы ей отплатить:
— И это вы, вы, всегда такая сдержанная! Никогда не пускались вы в подобные излияния!
Я попал в точку, я видел, как ей больно.
— Да, я сама не знаю, что со мною делается, — сказала она, — верно, эти будни, они...
— И что же такое эти будни? Извинение всегда сыщется. У меня, к примеру, то извинение, что я в своё время оказался ребёнком.
И опять я попал в точку.
Но довольно, я не желал более быть её доверенным лицом, её наперсником, и я взял и ушёл. И что все они вообразили? То баронесса заявляется ко мне в комнату, когда я ещё не вставал с постели, и разглядывает мои стены, а меня самого не видит. О, я не забыл. То Роза меня называет ребёнком. Мне ставят в вину, что я был прилежен в школьные годы и многому научился. Я рисую лучше многих живописцев, а пишу я лучше всех рисовальщиков, сам Тидеман14 — Тидеман был у нас дома, разглядывал мои рисунки и кивал головой. Мне тогда было девятнадцать лет. Ну да, я выучился игре на фортепиано, что твоя барышня. Но все ли и барышни выучились, баронесса вот не выучилась, а я выучился. Да что, в самом деле, за варварство!
Я чувствовал себя до того оскорблённым, непризнанным, ах, я тогда ещё не научился смирению. Теперь-то я вижу, что был всего лишь старательным, безвредным юнцом с умственным багажом конторщика, теперь-то я вижу. Но тогда я никак не желал признать своё поражение, нет, просто надо было, верно, иначе себя вести. Долго ходил я и всё себя спрашивал: а что сделал бы на моём месте Мункен Вендт? О, Мункен Вендт — молодец, он беспечная душа, он сказал бы: всё комедия, одни фокусы, нет, мне подайте любовь! Уж он бы нашёл ночью другое занятие, чем стоять и любоваться на звёзды. Да и сам я, признаться, сыт этим по горло.
Морозов всё нет, снег выпадает и ложится на мягкую землю. Но снегу навалило — тьма. Работники с ног сбились, прокладывая санный путь к лесу и к мельнице, по ночам уже подмораживает, завтра можно будет этот путь обновить.
Я встречаю Крючочника, ему-то снег ни к чему, теперь придётся сушить перину Мака тайком в пивоварне. Кончились его вольные деньки. Да и сожитель ему надоел, старый Фредрик Менза, — всё лежит, не встаёт, а помереть — не помирает, ну что тут будешь делать, уж Крючочник и так и сяк, даже шерсти ему как-то на ночь напихал в ноздри, а утром глядь — тот лежит себе с открытым ртом, а из носу шерсть торчит, смотреть жалко, ну, и пришлось Крючочнику обратно её вытаскивать. И Фредрик Менза, как стал носом дышать, сразу снова завёл своё: «бу-бу-бу».
— Ведь и не выговоришь, чем таким он комнату провонял, — говорит Крючочник о своём товарище. — Я иной раз аж задыхаюсь, у меня аж в глазах темно — эдакая дрянь. А отвори я ночью окно, ведь увидят, услышат, Бог весть откуда набегут: «Закрой, Фредрик Менза простынет!». А пусть бы его простыл, туда и дорога! Так я им напрямик и выкладываю. Да ему лет ведь уж сто десять не то сто двадцать будет, мне аж тошно, как подумаю про эдакие года, Господи, прости ты меня, грешного! Это ж не по-людски, прямо скотство какое-то. Он жрёт день и ночь, доктор говорит, всё потому, желудок у него исправный. Эх, заболел бы он желудком, а мне бы, к примеру, компресс ему ставить, уж я бы такой ему закатил компресс! Ну, зачем ему жить? Прибрал бы его Господь, Христа ради, и моя бы была вся комната. Нет больше моей мочи, мне дышать нужно, окно отворять, а пока тут этот мертвяк — да, а кто? — тут лежит, я и окна не отвори! И вечно он своё «бу-бу-бу», как проснётся, так и заводит. А смыслу-то и нет никакого, так, звук один. Я раз щебетать ему в ухо было попробовал, чтоб его поразвлечь, время, значит, ему скоротать, так ведь он как оскалится, да такую рожу скроил, словно шило в него всадили. Вот и рубашку на нём хоть меняй, хоть не меняй, всё одно сразу как есть изгваздается, лежит-то прямо на объедках, на крошках, и стены и потолок всё кругом загадил.
Меня просто оторопь брала, когда я слушал Крючочника, да, верно, он дурной человек, совершенно забывший, что старость нужно уважать, что молодому лучше пострадать, чем обидеть старика. Я отвечал ему, что он сделал бы доброе дело перед Богом и людьми, если бы окружил немощного калеку теплом и заботой и не считал бы за труд напоить его и укутать одеялом.
— Да я по ночам задыхаюсь от вони! — крикнул Крючочник.
Ах, как он ожесточился!
Он часами просиживал с Колодой и вспоминал Брамапутру, вот, мол, она умерла, а как её все любили. И Уле-Мужик, он тоже хороший был человек, всегда выручит, да только сладу с ним не было никакого, уж больно горячий. А Брамапутра — та никогда не вспылит, всё лаской, всё лаской, эх, никогда-то, бывало, она не пройдёт мимо настоящей любви.
— Ни-ни! Не пройдёт! — соглашается Колода и трясёт своей огромной башкой.
— А стало быть, и пусть ей вода будет пухом, — говорит Крючочник.
От дружбы этих двоих выигрывал больше Крючочник. Колода стоял на страже, когда тот производил свои таинственные операции в пивоварне, и служил ему вдобавок мишенью для вечных насмешек и шуточек. Но такой страшный и могучий был Колода, что когда как-то раз он схватил своего мучителя за горло и стал душить, у Крючочника даже язык высунулся изо рта, и долго потом он не мог ничего проглотить, так болело у него горло.
Вообще среди населения Сирилунна нередко вспыхивали баталии. Сирилунн был, собственно, как целый маленький городок, со своими широко разбросанными домами и лабазами, и очень следовало остерегаться, заворачивая, например, за угол дома, как бы ненароком не угодить в заваруху. Скажем, Свен-Сторож — уж какой мирный, сговорчивый человек, но и он был не слепой, не глухой, и не всегда он соглашался смотреть на всё сквозь пальцы. Время от времени он напивался в стельку, и тогда, начав с буйной весёлости, он всегда кончал тем, что переходил на зловещие угрозы. Эллен, жена его, прежняя горничная Эллен, в таких случаях должна была целиком посвящать себя ему и объяснять, что она любит его больше всех на свете. Но вот незадолго до Рождества Свен-Сторож не удовлетворился заверениями Эллен и угомонился лишь после того, как пришёл Хартвигсен и долго его уговаривал. Свен-Сторож, когда-то чудесный певец и танцор, теперь утратил свою удаль и всё больше стоял в сторонке, глядя на танцующих. У них с Эллен был ребёнок, темноглазый мальчик, и при голубых глазах матери и отца ни для кого не было тайной, что отец ребёнка — сам Мак. О, у Мака много было детей в семьях, работавших на него, и он всегда вовремя выдавал матерей замуж, да и потом не оставлял их своею заботой, как и положено барину. Подсчитали, что сейчас у Мака девять возлюбленных только в Сирилунне, да ещё в разных других местах, да в собственном доме. Теперь приспела пора идти замуж юной Петрине. И для неё не нашлось лучшего мужа, чем Крючочник.
Ох этот Крючочник! Жалкий комедиант. Да, он умел щебетать по-птичьи, но был неспособен ни к какой настоящей работе, зато готов был всегда угождать Маку и всё исполнять, что ни прикажет хозяин. Петрина была восемнадцатилетняя, но крупная, спелая для своего возраста, просто нельзя было на неё не залюбоваться, когда она проходила по двору. И раз Крючочнику выпало обзавестись семьёй, тем более необходимо, чтоб калека поскорее умер и очистил место, другого выхода нет. Хоть бы Господь Бог поскорее прибрал Фредрика Мензу!