Леди Олимпия была очень довольна.
— Жан Гиньоль великий поэт! — сказала она.
Его супруга улыбнулась маркизу Тронтола.
— Тут нет никакого поэтического вымысла. Он просто говорит герцогине Асси то, что думает о ней. Его опьяняет смелость и бесстыдство публичности этих признаний. Это нравится мне в нем.
— Она держится хорошо; я довольна ею, — объявила леди Олимпия.
— Ей нужна публичность, чтобы наслаждаться, — возразила синьора Гиньоль.
Леди Олимпия заявила:
— Она беспечно наслаждается — и этим она обязана мне.
— Возможно. К тому же она здесь играет не больше, чем повсюду, всю свою жизнь. Ей хотелось бы теперь узнать, что чувствует тот, у кого… есть пороки.
— Принцесса, вы христианка, — заметил Зибелинд.
— Как это? — спросила Винон, искренне удивленная. Он пожал плечами и начал один из своих мучительных монологов.
— Пороки! Самое невыносимое это то, что для той женщины порока не существует. Ей недостает этого понятия. Она заранее объявляет хорошим все, что может в ней зародиться. Она верит в себя! Сколько людей уже умерло из-за нее, измельчало или сделалось предателями: Павиц, Делла Пергола, тысячи жертв ее идеалистической пропаганды, наконец, Якобус и, я думаю, скоро и этот Жан Гиньоль. Сколько страдала она сама, когда от нее ускользала какая-нибудь мечта, когда она металась в новой тоске. Я видел это в Венеции, но не испытывал никакого удовлетворения. Она призывает также страдание и принимает его охотно. Жажда свободы! Лихорадка искусства! Она еще вся была во власти второй, когда я предсказал ей ужасное третье: любовное неистовство! Но ей желанно все, что создает повышенное чувство жизни. Все для нее игра, цель которой — красивый жест и сильный трепет. Никакое опьянение не уносит ее навсегда, никакое несчастье не может сломить ее, никакое разочарование не вызовет в ней сомнения — в жизни или в собственном обаянии. До последнего издыхания она готова пробовать новое. Даже из смерти — да, даже из нее, единственной, которая могла бы отомстить за нас, своих робких поклонников, тем, кто ненавидит ее, — даже из смерти она сделает удовольствие, сцену, игру!
Между тем поэт грозил и молил. Он говорил от имени своих творений; он не может отдать их в руки этих двух — упоенного и истекающего кровью. Не хочет ли она стать доброй и скромной и перестать быть любовницей всего света? Не хочет ли она сидеть на пороге его белого дома, как идол, пристойная и внимательная? Не хочет ли она у его очага нашептывать грезы, которые сделали бы великим его гений?.. Она не хотела. Она была далеко и свободна, как бы крепко ни прижималась к нему. Среди его отчаяния и неистовства она доставила ему немного утешения и надежды тем, что уронила слезу. Скоро он понял, что в этой капле было милосердия не больше, чем в тех, которыми его обрызгало бы море или небо. Она была куртизанкой неба, моря, земли. Тихий дом мужчины не вместил бы ее. Он выпустил ее: она может идти. Он смиренно указал на храм, светившийся в сумраке, наверху, на холме над морем. Она пошла; белый свет двигался рядом с ней по траве и обливал ее. Он попросил еще раз, мягко, следуя за ней. Ее голова, ее тело, ее покрывало, которое оно колебало, сказали ему серебристо-дрожащее «нет». Края больших кипарисов, в чащу которых она вошла, посеребрились. Серебряным пламенем поднималась она в глубоком мраке. Жан Гиньоль следовал за ней издали, опустив голову, с лавровым венком в руке.
На душе у него было тяжело; он искренне мечтал, наслаждался, неистовствовал и боялся что, всему этому теперь конец. Он не сознавал, что говорит нечто условленное; он сочинял свои стихи во второй раз, с вызовом или с рыданиями бросая их ей. Наверху, у храма, его роль должна была кончиться очень гордо. Там он хотел отречься от события, которым стала для него герцогиня Асси; и он хотел дать почувствовать торжествующей Венере, что ничего больше не требует от нее. Он покидает ее, он не будет больше бесплодно стараться разгадать ее душу. Быть может, у нее ее вовсе нет; или, может быть, она состоит из случайного ряда неожиданных прихотей, из тысячи игр природы и жизни, из фавнов, пчел и сирен. Никто после него не будет страдать из-за этого, и среди облаков вожделений, которые возносятся к ней и окутывают ее жертвенным дымом, она будет стоять перед своим высящимся храмом, холодная и недоступная, одинокая навсегда!.. Эти стихи должны были звучать сильно, они должны были вернуть ему все его достоинство. Теперь он забыл их и, следуя в темноте за ней, он придумал новые: бледный, вырывающийся из дрожащих уст отказ от всякой гордости, от всякой воли к духовной жизни и величию, и экстатическое, саморазрушающее подчинение плоти и ее повелительнице, которую зовут Венерой.
Он взошел на край горы и поднял голову; но тотчас же отпрянул, закрыв глаза, от ее блеска. Белый свет, резкий, нечеловеческий, превращал ее фигуру в горящий мрамор. Снизу она должна была казаться символом возвышенного стремления. Нагая и торжественная, заложив одну руку за голову, где с усеянных серебряными звездами волос сбегало покрывало, изогнув бедро, с серебряным поясом под грудью, она застыла в белом очаровании, вознесенная к безмерным торжествам.
Но Жан Гиньоль стоял в пяти шагах от нее и прикрывал рукой глаза: она ослепляла. На таком близком расстоянии ее лицо казалось каменным и жестоким, ее зрачки — призрачно синими, ушедшими далеко вглубь.
Мало-помалу он различил в темноте направо и налево от нее еще две фигуры. Одной был принц лагорский; он стоял, скрестив руки, не мигая, серьезный и совершенно удовлетворенный, так как безграничное зрелище, которым была для него эта женщина, увеличилась еще одной красивой сценой.
Вдруг другой сделал страстное движение и зашептал:
— Герцогиня, вы свели всех с ума: чего могли бы мы добиться вместе! Если бы мы вернулись в наш дворец и давали такие представления! В наш дом потекли бы миллионы! Хотите? Я повторяю вам все свои предложения, хотя я должен был бы наказать вас за то, что вы отвергли их… Кроме того, я люблю вас, вы увидите это! Хотите? Впрочем, вы должны. Ведь вы знаете меня. При посредстве вашей красоты я стану богат безмерно. Позднее вы, как я обещал, получите приличную пенсию…
Жан Гиньоль прочистил горло; он готовился заговорить из своей тени:
— Герцогиня и богиня! Неужели вы не чувствуете великой жертвы, благоухающей у ваших ног? Тысяча стихов, еще нерожденных и уже погибших, шлют к вашей главе свои маленькие убиенные души. Вы стоите в белом огне, в котором сгорает мой гений. Я смотрю на это в экстазе. Я уже не человек духа, я не хочу от вас загадок и грез; я только одно из беспомощных тел, в судорогах наслаждения испускающих дух на вашем пути. Подумайте об этом! Где проходите вы, сладострастие, там поднимает свою голову смерть! Я сам не хочу быть ничем большим, чем одним из безыменных, которые носят ее черты — на вашем пути…
Но он еще не открыл рта, как в середину белого света бросился кто-то. Мимо удовлетворенного мудреца, мимо сластолюбивого продавца женщин, мимо отказывающегося от себя поэта, пробежал четвертый, юный и не знающий сомнений:
— Иолла!
— Я только что приехал, — шептал он. — Я кончил школу — наконец. Даже не повидался с мамой, сейчас же поехал сюда. Я не знал наверно, где ты. Но я нашел тебя! Идем же!
Она смотрела на него, изумленная и счастливая. Ее тревога исчезла: это его она ждала! Он молод!
— Я раз уже видел тебя такой, — прошептал он, широко раскрыв глаза: он вспомнил Венеру, белую, как лепесток, выросшую из зеленой чащи, созданную солнцем и древесными ветвями, — Венеру, на которую он, Нино, смотрел из саргофага, за каменной маской, ликуя и рыдая. Так она еще раз явилась ему совершенно так, как тогда? И теперь он был взрослым, его грудь расширилась, мускулы окрепли. Он чувствовал себя прекрасным и сильным, чувствовал, что она принадлежит ему!
— Идем! — повторил он, набрасывая на нее свой плащ.
Она выскользнула из светового круга, сразу потемнев и из богини превратившись в женщину.
— Это хорошо, что ты здесь! Что теперь скажет весь театр!
Они рассмеялись и рука в руку побежали по боковым дорожкам вниз с горы, к морю. Он осмотрелся.
— Вот там моя лодка.
Он перенес ее по камням, в горячем мраке, волновавшемся и дрожавшем от благоуханий.
— Наконец! Я уж почти не ждал этого! Еще месяц тому назад я совсем не думал о тебе, потому что не хотел, почти совсем не думал. Потом вдруг, однажды ночью, сердце у меня заколотилось, как часто раньше, и мне сразу стало ясно, что я увижу тебя. Ведь ты обещала мне это.
— Надо только верить, Нино!
— Не правда ли? Теперь мы увиделись?
— И как еще!
Она поцеловала его в губы. Он не видел ее движения, так темно было вокруг. Он нарвал ей черный букет из цветущих водяных растений. Он положил его ей на колени. Она не видела цветов, но они сильно благоухали. Нино греб с расточительной, ликующей силой. Перед ним в бесконечности сладостной ночи было что-то неопределенно белое — лицо, светившееся обещанием: