Тот, кто сам не испытал этого, вряд ли представит себе, с какой интенсивностью экономило поколение, жившее на рубеже минувшего и нынешнего столетий. И не из скупости, а из глубокого уважения к деньгам. Деньги были трудом — часто очень тяжелым, часто очень плохо оплачиваемым, а потому небрежное обращение с деньгами считалось грехом и заслуживало презрения.
Отец вовсе не был скупым; позднее я не раз убеждался в его щедрости, когда кто-либо из детей нуждался в деньгах; каким счастливым бывал он, отдавая одному из нас сбереженную с таким трудом сотню и даже тысячу. Но тот же самый отец мог страшно рассердиться, если обнаруживал туалетное мыло плавающим в мыльнице, где оно размокало и оттого слишком быстро расходовалось. Моя руки, он особым приемом заставлял мыло проскользнуть между ладонями так, что оно едва успевало намокнуть, — экономия! Когда откупоривали бутылки с соками домашнего приготовления, то сургуч с горлышек непременно сбивали в специальный горшочек, — через год его разогревали и опять пускали в дело! Если топилась печка или горела керосиновая лампа, отец никогда не зажигал спичку: из старых почтовых открыток он нарезал фидибусы — узкие бумажные полоски, подносил фидибус к огню и раскуривал свою трубку. От каждого печатного бланка, от каждого письма он отрезал неиспользованную часть листка и употреблял эти бумажки для заметок.
У него были сотни идей, как ограничить расходы, но я должен признать, что ни одно из этих мероприятий по экономии не уменьшало достатка в доме и не наводило на мысль о бедности (исключение, конечно, составляли мои латаные штаны). Бережливость в нашем доме стала настолько привычным делом, что мы — даже я, прирожденный расточитель, — сами ограничивали свои желания. Потребовать за столом добавку к трем прозрачным ломтикам мяса казалось нам злодеянием.
Уже позднее, к нашему изумлению, мы узнали, что отец был весьма состоятельным, почти богатым человеком, который, благодаря своей железной бережливости, сумел сохранить и умножить несколько наследств. И я должен еще раз подчеркнуть: мы никогда не были лишены того, что имели другие дети. А если в некоторых вещах отец проявлял, пожалуй, чрезмерную экономность, то это наверняка касалось только его собственной персоны.
Забегая вперед, скажу, что одно из моих самых печальных воспоминаний связано с тем днем, когда отец, после недавно окончившейся инфляции, пришел домой из банка. Ему там предложили закрыть счет «за незначительностью суммы». В ящике из-под сигар он принес жалкие остатки своих сбережений почти за пятьдесят лет жизни. Он долго сидел, перебирая пачечку акций, и бормотал: «Бумага, бумага, лишь одна бумага!»
Но и тут отец не потерял мужества. Он был уже пенсионером, старым, больным человеком, однако сразу же начал откладывать часть пенсии. Он думал о жене, которая была гораздо моложе его, и о детях. Он снова принялся экономить, он считал это своим долгом. И несколько лет спустя, перед смертью, отец с полным правом мог сказать: «Моей жене не придется отказывать себе в том, к чему она привыкла. Если ей захочется, она и подарить кое-что может, ведь она это любит…»
Каким путем отец отыскивал первоначальную цель нашей летней поездки, то есть дом, в котором мы будем жить, я уж не помню, во всяком случае, он ни разу его не видел до того, как мы приезжали на место; поэтому иногда бывали удивительнейшие казусы, о которых я еще расскажу. Так или иначе отель и пансионат исключались не только из-за расходов, но и по причине отцовской болезни. Летом маме также приходилось готовить самой, те же диетические блюда, которые мы ели все и к которым полностью привыкли (даже теперь я испытываю глубокую антипатию ко всяким острым приправам).
Итак мы поселялись обычно у кого-нибудь из крестьян, что сулило, разумеется, выгоду нам, детям. Еще бы — здесь были домашние животные, езда верхом на лошадях, рейсы на телеге в поле во время уборки ржи и тому подобные развлечения. Для мамы, конечно, работы хватало, тем более что нас, как всегда, сопровождала только одна из служанок. В сущности, в деревню переносилось наше городское домашнее хозяйство, несколько усложненное примитивными условиями закупок съестного и необходимостью стряпать на одной плите с хозяевами. Но мама умела справляться с множеством своих обязанностей уверенно и неприметно. Нам, детям, было тогда просто невдомек, что у мамы, собственно, весь год не выдавалось ни одной свободной минуты, и все же она всегда сохраняла веселое настроение.
Такому переселению на пять-шесть недель предшествовала, естественно, бесконечная упаковка багажа. В те времена не ездили, как теперь, беря с собой лишь кое-какую одежду, белье и обувь, нет, — укладывались и кастрюли, и столовая посуда, и приборы, и консервы, которых возили по нескольку ящиков; ни разу не были забыты, к сожалению, и наши школьные принадлежности, ибо «ежедневно посидеть часок за уроком во время каникул полезно для головы».
Наряду с этим разыгрывалось из года в год повторявшееся сражение между отцом и мамой из-за папок. Вообще отец никогда не вмешивался в упаковку. Но едва она подходила к концу и мама уже оповещала о своем намерении позвать рабочую силу, дабы та, усевшись на крышки корзин, помогла их закрыть, как отец начинал волноваться. Со связками папок под мышкой он шнырял вокруг корзин и чемоданов, пытаясь засунуть свою контрабанду под белье или одежду. Сюда он втискивал папку с решениями рейхсгерихта, туда — начатую рукопись о доказательствах в уголовном судопроизводстве.
Разумеется, эти тайные махинации не ускользали от мамы, и она тотчас припирала его к стене:
— Отец, когда ты прошлой осенью заболел, то сам сказал, что летом будешь отдыхать как следует! И вот ты опять суешь работу в чемоданы!
— Да я вовсе не собираюсь работать, Луиза, — говорил отец, смущаясь, — Это я беру просто так, полистать.
— Знаю я твое «полистать»! — отвечала мама. — Ты сейчас так говоришь, а на третий день тебя уже не оторвешь от бумаг. Нет, отец, сделай одолжение, оставь на сей раз всю работу дома, иначе из твоего отдыха ничего не получится!
Но как мама ни упрашивала его, в этом пункте мягкосердечный отец был непоколебим, из этого поединка он всегда выходил победителем. В конце концов мама сама приносила с чердака сундучок, который целиком заполнялся отцовскими книгами и папками. Зато сверху она молча клала два-три томика Густава Фрейтага[35] на случай дождливой погоды. Отец обнимал маму и говорил:
— Не сердись, старушка. Я только чуть-чуть поработаю.
— Я ничего и не говорю, — отвечала мама. — Я же знаю, ты жить не можешь без работы. Но, пусть на этот раз будет действительно «чуть-чуть», — мы хотим, чтобы ты еще долго-предолго был с нами.
Кроме упаковки багажа, следовало еще привести детей в состояние каникулярной готовности. Мама, у которой были очень плохие, ломкие зубы, испытывала панический страх перед зубной болью. И вот незадолго до каникул она отводила нас, всех четверых, к нашему дантисту на Клейстштрассе.
Герр Ленкштаке был высоким красивым мужчиной с белокурой бородой и золотыми очками. Он постоянно носил бархатную блузу со шнуровкой и вообще не походил на зубного врача. Боюсь, что и врачом он был никудышным; помню, сидя однажды у него в приемной, я услышал, как страшно закричала от боли женщина, вслед за тем раздался не менее страшный мужской вопль, и прозвучал он несомненно из уст герра Ленкштаке.
Затем послышалась громкая ругань, прерываемая жалкими всхлипываниями. Когда мы с мамой вошли в кабинет, герр Ленкштаке, еще дрожа от возмущения, сообщил нам, что пациентка укусила его в руку!
— Прямо в руку! И как!.. Вот посмотрите, госпожа советница! Что за манеры?! Конечно, ей было чуточку больно — но зачем же кусаться! Несчастный мир, несчастная профессия!.. Мальчик, открой рот пошире и, если будет больно, не вздумай кусаться! Тебе-то я сразу дам затрещину!
Позднее мне приходилось слышать от других дантистов, более искусных, нежели герр Ленкштаке, что он сам был виноват в происшедшем, — рана от укуса выглядела поистине безобразно, — так как он неумело держал между верхней и нижней челюстью пациентки зубное зеркальце, которое служит дантистам защитой от кусачих пациентов.
Однако не только бархатная блуза указывала на то, что зубоврачеванием герр Ленкштаке занимался лишь для заработка. Вся квартира его была увешана очень яркими картинами, написанными масляными красками, по поводу чего мама всякий раз качала головой.
— Ты посмотри, Ганс! — говорила она. — Ведь он тут нарисовал зеленую корову… в самом деле, зеленая корова на коричневом лугу! Ну что это такое!
Я находил картины в высшей степени привлекательными и очень необычными, но гораздо больше меня интересовало то, что все картины в этой квартире пребывали в постоянном движении. Ибо дом герра Ленкштаке стоял как раз в том месте Клейстштрассе, где надземная городская железная дорога переходила в подземную (со времени моего похода с Гансом Фётшем эту линию наконец достроили). Из окна было видно, как поезда, внезапно засверкав огнями, исчезают в зеве тоннеля или же выныривают из черноты и, потушив огни и сбавив скорость, подъезжают к станции Ноллендорфплац. И всякий раз, когда электричка проносилась мимо дома, здание слегка вздрагивало и картины на стенах начинали легонько покачиваться. Ради этих качающихся картин я все годы, пока жил в Берлине, с удовольствием ходил к зубному врачу. Я совершенно не помню, было ли больно, когда мне лечил зубы герр Ленкштаке, он сохранился в моей памяти только благодаря его качающимся картинам.