Однако не только бархатная блуза указывала на то, что зубоврачеванием герр Ленкштаке занимался лишь для заработка. Вся квартира его была увешана очень яркими картинами, написанными масляными красками, по поводу чего мама всякий раз качала головой.
— Ты посмотри, Ганс! — говорила она. — Ведь он тут нарисовал зеленую корову… в самом деле, зеленая корова на коричневом лугу! Ну что это такое!
Я находил картины в высшей степени привлекательными и очень необычными, но гораздо больше меня интересовало то, что все картины в этой квартире пребывали в постоянном движении. Ибо дом герра Ленкштаке стоял как раз в том месте Клейстштрассе, где надземная городская железная дорога переходила в подземную (со времени моего похода с Гансом Фётшем эту линию наконец достроили). Из окна было видно, как поезда, внезапно засверкав огнями, исчезают в зеве тоннеля или же выныривают из черноты и, потушив огни и сбавив скорость, подъезжают к станции Ноллендорфплац. И всякий раз, когда электричка проносилась мимо дома, здание слегка вздрагивало и картины на стенах начинали легонько покачиваться. Ради этих качающихся картин я все годы, пока жил в Берлине, с удовольствием ходил к зубному врачу. Я совершенно не помню, было ли больно, когда мне лечил зубы герр Ленкштаке, он сохранился в моей памяти только благодаря его качающимся картинам.
Когда с зубами все было в порядке, нас, мальчишек, за день до отъезда посылали к парикмахеру, ибо отец не доверял деревенским цирюльникам. Однажды во время стрижки со мной сотворили — отчасти с моего согласия, отчасти против моей воли — нечто ужасное. Я уже рассказывал, что по желанию мамы я носил длинные локоны с челкой, — не рискну назвать их золотистыми, скорее они были светло-русыми. Как бы красиво ни выглядели эти локоны с точки зрения мамы, для мальчишки они являлись страшной обузой — не только из-за насмешек товарищей, но и потому, что вечно были в беспорядке и путались. Вечером их по полчаса расчесывали гребнем и щеткой, а еженедельное мытье с последующим натиранием мазью — сущая мука! Сто раз я просил маму избавить меня от локонов, бесполезно! Ведь они выглядели так красиво!..
Но об этом я ничуть не думал, когда в тот предканикулярный день отправился в парикмахерскую. Стрижка предстояла обычная, то есть волосы следовало подстричь настолько, чтобы они не касались воротника моей кильской матросской блузы и были сантиметров на пять ниже уха. Челка должна была доходить до середины лба.
По какой-то причине — вероятно, потому, что все были слишком заняты, — я пошел в тот день один, даже без Эди. У нашего постоянного парикмахера на Мартин-Лютер-штрассе сидело полно мальчишек в ожидании стрижки. Неподалеку, на Винтерфельдштрассе, я обнаружил какую-то захудалую парикмахерскую, в которой было гораздо меньше народу.
Мастер, тщедушный на вид, но очень проворный берлинец, приветствовал каждого садившегося в кресло мальчишку словами:
— Значит, как обычно, — сзади короче, спереди длиннее, а? Стоит два гривенника, малый! А если все долой, на гривенник дешевле, что скажешь?
К моему удивлению, клиентура начисто отвергала «все долой»; мне же предложение о скидке на пятьдесят процентов показалось в высшей степени заслуживающим внимания.
Пока я сидел в ожидании, мастер частенько бросал на меня недоброжелательные взгляды и, когда подошла моя очередь, велел подождать еще:
— Нет, малый, с твоей кукольной завивкой дело долгое, сейчас не до тебя! Погоди немного, пока я настоящих ребят обкорнаю!
Все вокруг заухмылялись, и я опять был уязвлен в самое сердце.
Наконец я уселся на трон — заведение тем временем опустело, — и мастер недовольно начал трепать гребнем мои волосы:
— Ну што этто за пакля? — ворчал он. — По-твоему, красиво, а? Ведь так носят только маленькие девчонки! Вот, гляди, щас чуть причешу на лоб, и ты будешь аки пасхальный агнец у старых иудеев на троицу!
Он дал мне полюбоваться на себя в зеркало. Глаза смотрели сквозь бахрому свисавших локонов; мне показалось, будто я слышу возглас мамы, которым она встречала меня, когда я вот таким же растрепанным возвращался с улицы: «Ганс, немедленно причешись!»
Искуситель продолжал:
— Сам знаешь, за два гривенника ятте такой кукольный фасон не исполню! Этто будет стоить три. Денег у те хватит?
Официальная цена действительно была такой, мама мне и дала как раз тридцать пфеннигов. Я показал их мастеру.
— Хоть я и против своей выгоды говорю, но скажутте, малый: этто выброшенные деньги! Моя машинка бреет волос под корень, до десятой миллиметра! Вот увишь, как те пойдет! И два гривенника остануцца, мамаше об том знать необязательно! Мамаша небось обрадуецца, когда сынка таким увидит! Она ш поняття не имеет, как ты настоящим парнем выглядишь! Ну, как?
Я осмелился робко заметить, что если уж мне надо менять прическу, то правильнее всего постричь «на пробор», как и других мальчиков. Но мастер решительно возразил:
— Не, малый, на полпути кто ш останавливаецца! Знашь, как хорошо летом со стриженой головой, до чего прохла-а-дно! А у ття точно меховая шапка! Слушай, вот гляжу я на ття и думаю: сдаецца мне, што вы к морю едете. Так или нет?
Я подтвердил, что так.
— Во, вишь! — сказал он с чувством глубокого удовлетворения. — Этто я и хотел узнать! Если б в Гарц или в Тюрингию, я б еще сделал те пробор, но раз к морю, значит, што — день-деньский на пляже бушь жарицца, што твое яблоко в духовке! И в воду то и дело сигать, што ш тада останецца от твоих локонов? Вареная пакля! А покуда другие ребятишки бегают, мамаша те усадит и полчаса чесать будет. Преставляишь? Гребень цепляит, ты дергаисся, а мамаша те ругаит, сиди, мол, тихо!.. Ну, так как, спробуем?
Картина, которую он описал и которая соответствовала правде, — именно так все и было прошлым летом, — окончательно повлияла на мое решение. Об умеренном фасоне, о проборе я больше не думал, все или ничего — так стоял вопрос. Искуситель победил по всей линии. И я кивнул в знак согласия.
В тот же миг у него в руке сверкнула маленькая машинка, и он, начав с затылка, простриг до самого лба широкую полосу среди моих роскошных локонов. Затем остановился и спросил:
— Ну как, малый, нравицца?
Я взглянул в зеркало и обомлел от страха. Я никак не ожидал, что зрелище окажется столь ужасающим! Справа и слева еще вздымался во всем своем великолепии густой девственный лес, а посередке чащу прорезала широкая просека, целый тракт, настоящая столбовая дорога, и никакая молитва, никакое раскаяние не заставят вырасти на ней до поры до времени хотя бы одно деревце! Мелькнула мысль о родителях, но теперь я не имел права о них думать. Было бы просто наглостью думать о них в такой момент!
Мастер с любопытством наблюдал за выражением моего лица.
— Думашь, выпорют? Ничего, этто не вредно. Настоящий парень о порке враз забудет… ты ж теперь настоящий парень, не какая-нибудь там цаца! А с дурацкой паклей ты был вылитая цаца!
Но я больше не слушал его. Я думал о том, как меня встретят дома. И тут мне пришло на ум, что мастер здорово разыграл меня. Уж он-то хорошо знал, что новая прическа, — господи, о какой прическе тут речь, когда череп становится все более и более похожим на кегельный шар! — значит, он хорошо знал, что мама придет в ужас от моей стрижки! Вот так всегда у меня получается, слишком поздно я задумываюсь над тем, что мне предлагают! Всегда я попадал впросак, я слишком медленно думал. Только сейчас мне стало ясно, что замухрышка цирюльник был просто шутником. Он позволил себе посмеяться надо мной! Такие шутки, видимо, нравились ему.
Но я не доставлю ему удовольствия и не покажу, что испугался! Я испорчу ему веселье!
Изо всех сил я постарался сделать довольное лицо. И даже сам пошутил над своими ушами, которые совершенно неожиданно вылезли из-под волос и, по мере того как уменьшалась копна локонов, все больше краснели и оттопыривались.
Не знаю, удалось ли мне обмануть хитреца. Но в заключение я его все же крепко озадачил. Когда он завершил свой труд, я протянул ему заслуженный гривенник, который был, однако, великодушно отклонен:
— Ятте постриг даром, малый! Мне этто доставило удовольствие! Ты завтра заглянь сюда, расскажешь, што те твои старики выдали, я те еще один гривенник подарю.
Не принимая его дар, я сказал:
— Нет, нет, возьмите, мне тоже доставило удовольствие избавиться от дурацкой пакли!
И с этими словами покинул цирюльню — с высоко поднятой головой, гордый, как испанец! Гимназическая фуражка стала мне вдруг просторной и заскользила вниз, пока не нашла естественную опору в виде торчащих ушей. Я направился домой.
Но уже через двадцать шагов вся гордость меня покинула. Мне казалось, что каждый встречный, посмотрев на меня, тут же начинал смеяться. Я жался к стенам домов и проклинал долгий летний день, из-за которого был обречен предстать перед мамой при полном дневном освещении. Я миновал Луипольдштрассе, чтобы не встретиться с детьми наших знакомых. Я бродил по окрестным улицам, сколько мог, пока не приблизилось время ужина и волей-неволей пришлось отправляться домой; по нашей улице я промчался, опустив голову и ни с кем не заговаривая. Дома по «черному» коридору незаметно прокрался к себе в комнату и сел, ожидая неминуемого разоблачения, даже читать не хотелось!