Потом пришла мама и позвала меня ужинать. Я почувствовал, что выражение «не верить своим глазам», неосознанно употребляемое в речи, только теперь обрело для меня смысл. Мама уставилась на меня таким недоверчивым взглядом, будто я — это не я, а какой-то неизвестный, страшно искаженный двойник, фантом, кошмарное видение, призрак… надо только три раза перекрестить его, и он исчезнет в столбе дыма, а на его месте снова появится милый златокудрый мальчик…
Но сколько мама ни терла глаза, никакого златокудрого мальчика не появилось. Призрак остался. Тут она поняла, что произошло, и расплакалась:
— Мальчик мой, что же ты опять натворил! Где твои дивные волосы! Ну на кого ты стал похож?! Что у тебя за уши?! Ты похож на горшок с двумя ручками! Хотя бы постригся на пробор! Ведь я уже отца подготовила, что твоим локонам недолго осталось жить. И ты наносишь ему такой удар? Ну как ты на это решился? И не спросив нас!
Мама продолжала причитать, но я почти не слушал. Меня совершенно сбило с толку ее признание, что это не она, а отец хотел, чтобы я носил локоны. Значит, мама беспрекословно взяла на себя все хлопоты, связанные с локонами, терпела все мои жалобы и ни разу не выдала, что не она, а отец был зачинщиком.
Внезапно мне стало невыразимо жалко маму. Я прильнул к ней и сказал со слезами на глазах:
— Мам, я в самом деле не хотел. Это все случайно получилось, парикмахер очень торопился! — Гордость не позволяла мне признаться, что меня спрашивали насчет стрижки и что я дал себя обмануть. — Они же скоро отрастут, мам, ты ведь знаешь, волосы у меня растут ужасно быстро. И пусть остаются локоны, я больше не буду ругаться из-за них…
Но мама лишь грустно покачала головой:
— Ах, Ганс, — сказала она. — Вот ты всегда так: каяться готов сразу… но лучше бы ты хоть немножечко думал, прежде чем что-то сделать! А с твоими локонами покончено, навсегда! — Она вытерла глаза. — Теперь уж ничем не поможешь. Что случилось, то случилось. Пойдем к отцу, мальчик, пойдем быстрее, скажем ему об этом до ужина, пока других еще нет…
Она взяла меня за руку и повела за собой. Вот так мама поступала всегда. С детьми у нее не было никаких секретов от мужа; если мы просили у нее хотя бы гривенник, она сначала спрашивала отца. Но она всегда была готова заступиться за нас и помирить с отцом; приняв основную долю отцовского гнева на свою неповинную голову, она выдерживала первую вспышку, а уже потом, с глазу на глаз, объяснялась с отцом, защищая детей.
Должен сказать, однако, что в этом частном случае мой добрейший, кроткий отец меня разочаровал. Мне казалось, гнев его по поводу «кражи» локонов нисколько не соразмерен с тяжестью моего проступка. Отец утверждал, что у меня позорный вид, вид каторжника! Только у каторжников такие наголо остриженные головы!! Со мной стыдно показаться на улице!!! Меня надо прятать от родственников и знакомых! Что же касается нашей поездки, то он отказывается ехать со мной в одном купе! Пусть мама поступает, как ей угодно, но он, он не сядет на одну скамью с каторжником!!
Все это было настолько непривычно и неожиданно, что повергло меня в смятение. Позднее мне доводилось совершать куда большие глупости и даже низкие поступки, однако отец, поостыв после первого замешательства и раздражения, всегда становился прежним, терпеливым, готовым подать руку помощи. Но сейчас он был просто неузнаваем: когда я довольно неуклюже попытался оправдаться, сославшись на дешевизну этого фасона стрижки, и протянул отцу два сэкономленных гривенника, он с яростью выбил их у меня из руки. Отец, который вовсе не был злопамятным, еще долгое время обзывал меня «каторжником», когда в нем вдруг с новой силой вспыхивал гнев.
Размышляя ныне об этих совершенно непонятных вспышках, я думаю, что ключ к их объяснению лежит в слове «каторжник». Отец был юристом, он был судьей, причем судьей, выносящим приговор по уголовным делам, и к числу очень болезненно воспринимаемых им обязанностей такового была обязанность выносить смертные приговоры. Я помню, как мама в такие дни особенно тщательно следила за тишиной в доме. Официально нам, разумеется, не сообщали, почему это вдруг отцу понадобилось, чтобы в квартире было тише обычного. Но мы всегда узнавали правду, уже не помню каким путем, — то ли благодаря моим тайным вылазкам в отцовский кабинет, то ли благодаря случайно оброненному слову в разговоре мамы с прислугой.
И вот мы тихо сидели по нашим комнатам, а когда наступал вечер и смолкал уличный шум, мы слышали из кабинета отца его шаги, легкие, быстрые, — час, другой, третий, пока не засыпали. Мы знали: отец взвешивает преступление и наказание. Нередко суд располагал только доказательством, основанным на косвенных уликах, и отец пытал свое сердце: способно ли оно судить без гнева и пристрастия.
(Иного, пожалуй, удивит, что мой отец, который мог так скептически отзываться о юриспруденции вообще и о гражданском процессе в частности, относился к своей работе с почти священной серьезностью. Но чтобы составить правильное мнение об отце, надо обращать внимание на его поступки, и никогда — на его слова. Он любил Жан-Поля,[36] Вильгельма Раабе,[37] Теодора Фонтане — людей, которым никак не удавалось удержаться от красного словца; тех, кому игра ума доставляла радость и кто, однако, с не меньшей серьезностью верил в истину и в человечество).
Но отцу приходилось не только выносить смертные приговоры; по обычаю того времени ему, как я полагаю, надлежало также иногда присутствовать при их исполнении. Какая это, должно быть, пытка для нежного, сверхчувствительного человека! Однако нежность уживалась в нем с мужеством: он ни разу не уклонился от последствия вынесенного им приговора. Очевидно, ему доводилось иногда видеть осужденных в самых ужасных обстоятельствах, а признаком осужденного как раз и была наголо остриженная голова!
Таково лишь мое предположение, основанное исключительно на догадках, но мне думается, этим можно объяснить причину безмерного гнева, охватившего отца при виде моей «каторжной» стрижки. Я никогда не поверю, что он рассвирепел из одного лишь безрассудного отцовского тщеславия. Нет, таким отец не был.
Наконец этот день наступал!
Хотя наш поезд отправляется со Штеттинского вокзала только в восемь утра, вся семья, включая отца, уже в половине шестого поднята с постелей, ибо постели тоже надо упаковать! Пока мама со старой Минной запихивают их в гигантский мешок из красной парусины, Криста готовит на кухне штабеля бутербродов. Бутерброды с колбасой. С яйцом. С жареным мясом. С сыром. Но как ни проворно она их намазывает и укладывает, штабеля растут плохо, так как мы периодически совершаем налеты на кухню и заглатываем бутерброды один за другим. Наш аппетит не уступает охватившему нас волнению. Итак, мы в самом деле уезжаем!
Неожиданно я вспоминаю, что мне надо еще поговорить с консьержем. К радости всех соседей, мы с Эди в половине седьмого утра с грохотом мчимся вниз по лестнице и приветствуем вечно угрюмого домоправителя. Не удивительно, что он угрюм, — ведь он-то не едет к морю, у него же нет каникул!
Не менее как в десятый раз я убедительно прошу его ухаживать за моими кроликами, — я держу их в подвале. Особенно за Мукки, чтобы он каждый вечер получал свою любимую морковку, это так важно!
Консьерж — само воплощение отказа.
— Сдались мне твои кроли, у них вши!
Я оскорблен и протестую.
— Есть, да еще сколько! Ежели у тебя глаз нет, возьми лупу да загляни кролям в уши! Там не то что вши, а целая вшарня!
Разделавшись таким образом со мной, консьерж принимается за моего брата Эди.
— А насчет твоего хомяка вот что я тебе скажу! Отвечать за него не берусь! Кормить-поить согласен, но говорю тебе: ящик ненадежен, так что учти! Ежели удерет, я за ним не поскачу! Не дожидайся!
Уже месяца три Эди держит в комнате хомяка, которого поместил в ящик с проволочной сеткой. Отец официально об этом ничего не знает, как не знает — официально — и о моем крольчатнике. Но мои кролики — смирные ручные животные, а Эдин хомяк, по кличке Максе, — верх злобности. Эта бестия только шипит, плюется и кусается, однако Эди всей душой привязан к хомяку. Он воображает, что со временем научит его свистеть и танцевать, словно сурка!
Эди заверяет консьержа, что хомяку очень хорошо живется в ящике, он еще ни разу не пытался удрать.
— Не болтай чепухи! — ворчит консьерж. — Вот уедешь, зверушка и начнет тревожиться. А у меня нету времени сидеть возле него и байки ему рассказывать: какая, мол, хорошая житуха в твоем ящике! Будь я вашим отцом, я бы вам заводить зверье не позволил; ведь это ж сущее мучительство получается — держать кролей в темном подвале, а хомячонка в ящике!.. Но то меня не касается. Я не состою в обществе защиты зверья!.. Предупреждаю, ежели что с ними случится, мое дело сторона. Поняли?!