Еще один полузабытый жанр — повествование в форме письма — воскрешен в рассказе «Как там, в Алеппо…». Здесь очевидна связь с чеховской «Драмой на охоте», и так же, как у Чехова, на заднем плане брезжит шекспировская трагедия. Любопытно, что автор двухтомной биографии Набокова Брайан Бойд не понял рассказ, назвав героя «обманутым мужем» и не догадавшись о его трагической роли, тщательно им замаскированной. Любовная драма замечательно осложнена мировой катастрофой сороковых годов. Об этой же катастрофе идет речь в рассказе «Образчик разговора, 1945», опровергающем, кстати сказать, ходячее мнение об аполитичности Набокова. (Вот и в письме к Глебу Струве от 24 ноября 1946 года он писал: «С интересом слежу за советизацией русских черносотенцев. По-прежнему ненавижу рабство».) Колаборационистские настроения части американского общества, запечатленные в рассказе, подмечены Набоковым зорко и бескомпромиссно: без него мы бы ничего о них не знали. Можно также отметить, что мотив компрометирующего двойника был, по-видимому, подсказан Набокову реальным эпизодом: немцы выдали одному из своих агентов паспорт на фамилию Массальский, ту же фамилию носил муж сестры Веры Набоковой князь Н. Массальский, что привело к ряду недоразумений и нанесло вред его репутации. Младший брат Набокова Кирилл, находившийся в это время в Германии с американскими войсками, по публикации «Образчика разговора, 1945» в журнале «Нью-Йоркер», разыскал его автора и сообщил ему о гибели Сергея, их среднего брата, в немецком концлагере.
Интересно проследить историю рождения и развития замысла некоторых набоковских рассказов. «У меня еще будет повод, — писал Набоков в книге „Николай Гоголь“ (1943), — как-нибудь рассказать о сумасшедшем, постоянно чувствовавшем, что детали пейзажа и перемещения неодушевленных предметов были сложным кодом, обращенным к его личности, так что целая Вселенная, казалось, обсуждала его посредством знаков». А в письме от 1 января 1946 года к редактору журнала «Нью-Йоркер» Кэтрин Уайт он сообщает: «У меня для Вас рассказ, но он все еще в голове, впрочем, вполне законченный, готовый появиться на свет, узор крыльев проступает сквозь куколку». Речь идет о рассказе «Знаки и символы», своим мотивом одаренности и безумия напоминающем «Защиту Лужина»; можно вспомнить также в связи с его трагической атмосферой и печальным концом русский рассказ «Оповещение» (1935). Рассказы Набокова в «Нью-Йоркере», как правило, подвергались бесцеремонной редактуре. «Скажу прямо, — писал он Кэтрин Уайт, — я бы предпочел, чтобы рассказ вообще остался не напечатан, тому, чтобы он был так тщательно искалечен». А она, в свою очередь, жаловалась своим знакомым, что Набоков не хочет принимать ее поправки, по поводу же рассказа «Образчик разговора, 1945» писала, что он «очень длинный, плохо написанный, но забавный и сердитый… должен быть переведен на английский, перенесен из прошлого в настоящее и сокращен». Вообще Набоков нередко сталкивался с явным непониманием своей прозы. Так, например, рассказы «Время и забвение», «Фрагменты из жизни чудовищной двойни» и «Сестрицы Вейн» были отвергнуты редакцией «Ныо-Йоркера». Почему? Как всегда, хотели «идейной дребедени», серьезных тем, положительных героев, отрицательных героев, определенности авторского выбора между ними. Между тем новизна этой прозы в том и состоит, что главное в ней не тема, не сюжет, не персонажи, а поэтический взгляд на вещи. Он распоряжается событиями, обстоятельствами, жизнью и смертью героев. Заглянув в дневник писателя, можно даже установить, из какого лирического семени вырос рассказ. Запись от 3 февраля 1951 года: «Оттепель после заморозков. Яркое солнце. Ряды острых сосулек свисают с крыши, отбрасывают заостренные тени на белый фасад дома и капают. Наблюдал за одной группой несколько минут, чтобы заметить, как тени капель падают с теней сосулек, но увидел только одну или две, хотя те капали непрерывно». Как увидит читатель, это наблюдение перекочевало в рассказ «Сестрицы Вейн», столь острое и яркое, что весьма вероятно, все остальное повествование кристаллизовалось вокруг него. Но, конечно, одного лирического чувства и изощренной наблюдательности недостаточно, нужны и другого рода впечатления. В том же дневнике находим выписку из газетной хроники о студенте Абрамсоне, принявшем цианистый калий после экзамена по французской литературе, на котором, в ответ на последний вопрос, тот написал: «Подамся к Богу. В этой жизни мне ничего не светит».
Рискуя затянуть предисловие к этой маленькой книге Набокова, хочу все-таки привести две замечательные выдержки из его переписки с Кэтрин Уайт (рассказ «Сестрицы Вейн» к тому времени был уже отвергнут редакцией «Нью-Йоркера»). «Когда-нибудь Вы перечтете его и, надеюсь, с раскаянием заметите, как весь сюжет повернут в сторону своего закругления, иначе говоря, образует деликатную окружность, систему немых ответов, не понятых французом, но адресованных какой-то неведомой душой — читателям, сквозь призму его ханжеского бахвальства». В ответ на это миссис Уайт писала: «Для нас большая разница между ним и рассказом о пожилой еврейской чете [„Знаки и символы“] в том, что последний вызывает у нас сочувствие к героям, а рассказ про сестер Вейн — нет. Ничего зазорного не вижу в том, что Ваш стиль — паутина, когда паутина — украшение или прекрасное пристанище для Вашего текста, как было в „Conclusive Evidence“,[38] но паутина становится ловушкой, если она перегружена или слишком запутана, и читатели мрут как мухи от писательского стиля, если он несообразен предмету. Остаюсь верна своим убеждениям как в этом, так и в том, что мы не сочли этих девиц Вейн достойными Вашей паутины». Теперь, спустя полвека, у читателя есть возможность решить, кто из них прав.
Это был бы неплохой конец для предисловия, но о трех из девяти рассказов еще ничего не сказано. Дай руку, читатель! — как мог бы сказать Набоков, — мы побываем с тобою в России XIX века, в Берлине и Париже 30-х, в оккупированной немцами Франции 1940 года, в послевоенной Америке, а в последнем абзаце одного из рассказов даже получим телеграмму с того света («такой фокус в литературе возможен — по словам Набокова — раз в тысячелетие») и к тому же вместе с автором совершим вылазку в будущее. Но если в рассказе «Время и забвение» он смотрит на Америку сороковых годов из следующего тысячелетия (прием, уже однажды использованный им в раннем русском рассказе «Путеводитель по Берлину») и объясняет во французском эссе «Les ecrbains et I'epoque»[39] (1931): «Иногда я пытаюсь угадать, какой представится наша эпоха человеку XXI века… Я смотрю в окно, я высовываюсь во двор, я хочу выйти из моего времени и нарисовать улицу в той ретроспективной манере, которая будет совершенно естественной для наших потомков и которой я так завидую», то в «Лансе» это происходит по-другому. Отправляя героя в межпланетную экспедицию (за девять лет до первого полета человека в космос) и столкнувшись с необходимостью создания достоверных декораций, Набоков остроумно пользуется допущением, что будущее — это всего лишь хорошо забытое прошлое. Отметим волнение родителей за их чадо, вдалеке совершающее баснословную и безрассудную высадку на чужую планету или восхождение на горную вершину, — отголосок страха самих Набоковых за сына, увлекшегося альпинизмом. В 1969 году, в ответ на вопрос газеты «Нью-Йорк Тайме», что значит для него высадка астронавтов на Луну, Набоков продиктовал: «Ступить на лунный грунт, взять в руку его камешки, испытав страх и прелесть происходящего, под ложечкой почувствовать разлуку с Землей — романтическое ощущение, которого еще не знал ни один путешественник». Конец этого рассказа чем-то напоминает «Ultima Thule». Планета, описанная в нем, похожа на Марс. А в облике героя заметно сходство с Дмитрием Набоковым.
Набоков постоянно экспериментирует, пишет то от своего лица, то от лица рассказчика (будь то рассеянный русский, забредший по ошибке в салон профашистски настроенных американских домохозяек, эгоцентричный филолог-француз, кабинетный мечтатель, загипнотизированный созвездиями, или несчастный женоубийца), а в рассказе «Фрагменты из жизни чудовищной двойни» слово берет один из близнецов. Но биологический казус, о котором, например, в словаре Брокгауза и Ефрона сказано: «…пара близнецов Ханг и Энг, сросшаяся выше пупка связкою из соединительной ткани толщиною в руку… родились в 1811 году… в Сиаме… несколько раз показывались за деньга в Европе и Америке, прижили в двойном браке с двумя сестрами 18 человек детей и умерли 17 января 1874 г.», приобрел в рассказе Набокова черты глубокой трагедии, имеющей отношение к любому человеку; не поняв этого, можно совпасть с поверхностным мнением Брайана Бойда, сравнившего автора с жонглером, «перебрасывающим одну чашку на блюдце из руки в руку», тогда как все знают, что он мог бы жонглировать целым сервизом.