Шерри вышла из-за ширмы: закутавшись в белое полотенце и изобразив на лице сконфуженную профессиональную улыбку скромности (скромности, которую попирали все кому не лень), она скромно скользнула ко мне в постель.
Ее зад был воистину изумительным – положив на него руки, я почувствовал, как жизнь возвращается ко мне, переступая через ледники моей усталости. Но мы повстречались не как парочка любовников, а, скорее, как два зверя, пребывающих в одинаковом настроении, два зверя, выбравшиеся из чащи на поляну, чтобы воссоединиться, – мы были равны. Мы занялись любовью без всяких предварительных ласк – не прошло и тридцати секунд, а я уже мирно проник в нее. Множество разных обманов, из которых складывалась ее жизнь и ее тело, оказались теперь на одной чаше весов, чтобы потягаться с тем грузом, который я возложил на свою, – ее жизнь до этого момента была равна моей жизни, каждому благу соответствовало благо, каждому злу – зло, подавленные образы моего сексуального воображения парили, избавившись от суетной спешки, от тщеславного стремления ублажить. В наших душах царил холодноватый покой, словно мы были профессиональной танцевальной парой, отрабатывающей медленный танец в полном одиночестве на залитом лунным светом полу. Я чувствовал, что никогда не устану. Опустошенность оставила меня.
Я пребывал в глубоких водах, много глубже поверхности секса, в некоем дремотном тоннеле, где цель наконец-то никак не определяла средств. Она была роскошна. И была роскошно восприимчива. Впрочем, меньшего я от нее и не ожидал. Некий белокурый дух пребывающей в тени фиалки жил в изгибах ее плоти. Никогда еще я не угадывал своих движений столь точно. Сейчас было просто невозможно сделать что-то не так.
Но нежность таилась только в самом акте. Ничего достойного любви не было в ней, и никакой любви – во мне: мы занимались идолопоклонничеством в некоем храме, стенами которого были наши тела, мы встречались на глубине, а свет и соленые слезы, и душа пребывали далеко наверху. Усталость едва не умертвила меня – у меня не осталось ни ума, ни хитрости, ни гордости, ни вызова, ни порыва, как будто оболочка моего прошлого отмерла, как змеиная кожа, от которой теперь нужно было избавиться. Издалека, словно очутившись вдруг на луне, я начал смутно понимать, что мое дыхание едва ли было чистым и что ее легкие возвращали мне запах пепла и могилы, но эта дрянная смесь спиртного и никотина, которой мы сейчас обменивались, не имела ничего общего с тою частью меня, которая уже оживала и жила. Закрыв глаза, я странствовал в ночи по некоему внутреннему космосу, не воспринимая ничего, кроме собственного желания, этих железных ударов сердца или по сердцу, и кроме ее желания, препоясавшего стальным поясом ее чресла. Мы были уже где-то на середине заезда, как двое велосипедистов, делающих круг за кругом по гаревой дорожке стадиона, вскоре нам предстояло превратиться просто в ритм, чистый ритм, уносящий нас к финишу, которого, как я теперь понимал, никогда не суждено было достигнуть, и посреди этого водоворота она легонько забарабанила кончиками пальцев мне по шее, легонько, но твердо, как будто спрашивая: «Не пора ли тебе?», и, повинуясь инстинкту, я угадал ее вопрос и ответил: «Нет, не пора… Я не могу, пока в тебе эта штука», чего я никогда никому не говорил раньше, и она отпрянула, я оказался снаружи, – и это был шок, похожий на тот, что испытываешь, попав в луч прожектора, – и я принялся искать это резиновое устройство, которое мне так мешало, нашел его, извлек и бросил на пол. Подобно тому, как холодным зимним днем возвращаешься в бассейн с подогретой водой, я вновь нырнул в нее, наши желания теперь повстречались, запертые в одной клетке, как глаза, которые не удается отвести друг от друга, желания, которые достигли наконец-то достаточной и равной силы, чтобы стать водой и слезами, чтобы размягчиться и превратиться в некий свет, отринутый нами, чтобы подавить в себе эти слезы и вновь повстречаться, как сталь со сталью, пока сама сталь не покроется сиянием влажной росы, просохнет и увлажнится вновь. Я пробирался причудливо освещенными пещерами, с цветными фонарями, развешанными под водой, бросая лишь беглый взгляд на рассыпанные вокруг сокровища украшенных драгоценностями стрел, в том небесном граде, который предстал моему взору, когда Дебора умирала в железном объятье моих рук, и голос, похожий на детский шепот, издалека доносимый ветром и звучавший так тихо, что я едва расслышал его, спросил: «Ты хочешь ее? Ты действительно хочешь ее, ты действительно хочешь в конце концов узнать кое-что о любви?» И я возжаждал того, чего никогда не ведал прежде, и ответил, и голос мой достиг в этом ответе последней своей глубины: «Да, конечно же, да, я хочу любви». Но потаскушечья часть моей души поспешила добавить подобно старому джентльмену: «Да и кстати, терять-то мне особенно нечего». И голос, охваченный тихим ужасом, возразил мне: «О, тебе есть что терять. Ты можешь потерять куда больше, чем терял до сих пор; если ты окажешься недостойным своей любви, ты потеряешь нечто куда большее, чем можешь себе представить». – «А если не окажусь недостойным?» – спросил я. «Не спрашивай, – ответил голос, – выбирай, и немедленно!» И целый континент страха вздыбился во мне, воспарил словно дракон, как будто я понял, что мне и впрямь предстоит сделать выбор, и в приступе ужаса я раскрыл глаза; и лицо ее было прекрасно этим дождливым утром, в глазах играл золотой свет, и она сказала: «Ах, милый, конечно же, да», и я сказал то же самое голосу, вопрошавшему во мне, и почувствовал, как любовь влетела в меня, словно огромная птица с распахнутыми крыльями, и крылья забились у меня за спиной, и я почувствовал, как ее желание растворяется, растекается слезами, и некая великая и глубочайшая печаль, подобная розам, утопленным в соленом море, всплывает из ее утробы и вливается в меня, словно медовый бальзам, наложенный на все болячки моей души, и, впервые в жизни не проходя через обручи огня и каменные жернова воли, я рванулся вверх из тела, я был не в силах остановиться, во мне сломалась какая-то перегородка, блаженство и мед, которым она одаряла меня, я мог только возвратить обратно, всю сладость в ее утробу, в ее лоно.
«Сукин ты сын, – сказал я себе, – так вот что они имели в виду». И мой рот, как потерявший последние силы солдат, рухнул на поле ее груди.
Так я и заснул. На самом деле заснул. Скользя, я проваливался куда-то, и падение мое смягчали подушки. Ибо плоть моя из самого своего центра подала сладкий сигнал усталости, и я скользнул в сон, как лодка скользит к причалу на последней волне мгновения, выключив мотор: настал восхитительный миг, когда я понял, что ничто не взорвется, ничто не сорвется, ничто не отвлечет меня от отдыха.
Однажды, много лет назад, в те годы, когда в твердыне нашего брака впервые воцарился привкус жестокости, более привлекательный, нежели наслаждение, я сказал Деборе в какой-то незадавшийся вечер: «Если бы мы любили друг друга, то спали бы крепко обнявшись и нам не хотелось бы вовеки размыкать наши объятья». – «Я, дорогой мой, гриппую», – ответила Дебора.
А сейчас я спал, крепко обняв Шерри. Проходили часы – четыре часа, пять, а я спал, погрузившись в нее, как ныряльщик, и отдыхая на каждой новой глубине, и мое тело бодрствовало, пока я спал. И когда я наконец открыл глаза (должно быть, механическое желание пробудилось минут за десять до настоящего), я понял, что все в этой комнате было именно таким, как надо. Снаружи – все было плохо. Знание втекало снаружи – примерно так чернокожий малыш однажды утром вдруг осознает, что он негр. Мне не хотелось жить. Я был убийцей. Вот именно, я был убийцей. И нечем мне было сейчас заняться и не для чего, кроме как изучать ее. На разных стадиях сна Шерри выглядела по-разному. Сон ее был чрезвычайно прозрачен. Маски алчности и жестокости проступали на ее лице, становились все более рельефными, а потом исчезали, раздавленные грузом собственной недвусмысленности, и из-под них выглядывало лицо нежного ребенка. Я словно прокручивал киноленту, сфокусировавшую на протяжении одной минуты те превращения, которые в жизни растягиваются на несколько недель: лопается зеленая оболочка бутона, и лепестки раскрываются, цветок расцветает, а потом так же быстро и внезапно вянет. И новый бутон, колючий и жесткий на ощупь, пробивается сквозь мертвые листья, примитивный эгоизм сквозит в недавней надменности, чувственные призывы рвутся из глубин сна, холодный расчет торговки собственным бархатом, из членов ее струится продажность, отвратительное паскудство, лицо ее застилает млеко былых мошенничеств, уже готовое свернуться и прокиснуть, и появляется кислая мина разочарования, стервозности, подловатой самовлюбленности, и вот уже маска снова черствеет, превращается в корку, эта корка трескается, и мне улыбается милая семнадцатилетняя блондинка с почти светящейся кожей, золотистая малышка, сочный персик штата Джорджия, одна из тех, кого посылают приветствовать важных гостей, сладкий плод, подлинное дитя своей страны. Я потрогал ее за кончик носа. Маленький, чуть вздернутый носик, с ноздрями чистыми и отверстыми внутрь, ноздрями, умеющими и готовыми вдыхать любой воздух.