Боб надеялся, что, расписав Люсьена как гнусного типа, он отвратит меня от него. Но тем самым он лишь усилил мой интерес к нему. Я любовно воображал, как Люсьен убивает и мучает. Я ошибся. Он ни разу не предал. Я спросил его, не согласится ли он разделить мою жизнь со всем ее риском. Он посмотрел мне в глаза, ни у кого еще я не встречал такого ясного взгляда. Он напоминал родник, струящийся по заболоченной равнине, где растут незабудки и растения, которые в Морване называли плакучей травой. Потом он сказал:
— Да.
— Я могу рассчитывать на тебя, на твою дружбу?
Тот же взгляд и тот же ответ:
— Я буду вести такую же жизнь, как и ты, но только я не хочу воровать.
— Почему?
— Нет. Я лучше буду работать.
Я замолчал.
— Ты говоришь, что, если я тебя брошу, ты станешь бандитом. Почему?
— Потому что мне было бы стыдно.
Несколько дней спустя я сказал:
— Знаешь, придется экономить. У нас кончаются бабки.
Люсьен шел, уставившись в землю.
— Может, мы найдем, что спереть, — сказал он.
Я замер, стараясь не показать слишком явно свой восторг, чтобы не нарушить то хрупкое равновесие, которое заставило его произнести эти слова. Я перевел разговор на другую тему. На другой день, после того как мы навестили Г.Ш., он выразился точнее.
Г.Ш. живет в квартире, которую он обставил мебелью за четыре дня, когда немцы вошли в Париж. Переодевшись с тремя дружками в мундиры вермахта (эти мундиры были украдены шлюхами у солдат, разомлевших от усталости, вина и любви), он ограбил несколько особняков, хозяева которых уехали. Его переполненный грузовик курсировал между гаражом и Пасси. Так он обзавелся и мебелью и коврами. От подобных паласов, говорю я себе, исходит сдержанность, перетекающая в меня через ноги; они с поистине материнским участием предписывают молчание, одиночество и спокойствие. Они дозволяют также произносить хулу и замышлять чудовищные преступления. В его квартире скопилось множество люстр. Двое его дружков, разделивших с ним поровну добычу, были убиты в Италии. Третьего только что приговорили к пожизненной каторге. Две эти смерти и приговор освятили право Г.Ш. на собственность, узаконили подлинность этого права. Уверовав — или нет — в свою безнаказанность, он ходит по этим коврам, нежится в этих креслах с невиданной прежде вальяжностью.
— Пусть они попробуют меня выселить, — говорит он мне.
Его сила основана на уверенности в своем праве владеть захваченной мебелью, роскошной добычей, от которой Люсьен приходит в восторг. Квартира, где продолжает раскручиваться действие, также участвует в драме. Это бесценная ризница, страж которой не дремлет. С тех пор как я узнал о смерти его дружков, я захожу к Г.Ш. с большей твердостью и меньшим восторгом. Все эти вещи уже утратили связь с прежним хозяином, они не подчиняются больше чьей-то воле. Все здесь преданно служит нынешнему владельцу. Когда мы ушли, Люсьен сказал мне на лестнице:
— С этим типом, наверное, клево работать!
— Как работать?
— Как он.
— Как именно?
— Ну ладно, ты сам знаешь как. Воровать.
Возможно, Арман живет в такой же роскоши, если только его не пустили в расход. Когда немцы захватили Францию, куда он вернулся, он, естественно, пошел на службу в гестапо. (Я узнал об этом от надзирателя, который во время обыска нашел у меня его снимок.) Это было его призвание, и я должен был бы последовать за Арманом. Моя зависимость от него вела меня к этой цели.
(Поскольку львиная доля моего дневника затерялась, я не в силах припомнить слова, запечатлевшие случай Альбера и Д., очевидцем, но не участником которого я был. Я не в состоянии снова затевать об этом рассказ, но уважение к трагическому тону, в который они окрасили свою любовь, вменяет мне в обязанность упомянуть о ней.
Альберу было двадцать лет. Он был родом из Гавра. Д. познакомился с ним в тюрьме Сантэ. Выйдя оттуда, они стали жить вместе. Немцы вошли во Францию, и Д. поступил на службу в гестапо. Как-то раз он застрелил в баре немецкого офицера, насмехавшегося над его другом. Среди поднявшегося переполоха он успел передать Альберу свой револьвер.
— Спрячь мою пушку.
— Бежим! Бежим, Деде!
Не прошли они и пятидесяти метров, как немецкий патруль преградил им путь. Д., несомненно, в мгновение ока представил все пытки, которые его ждут.
— Дай-ка мне револьвер, — сказал он Альберу.
Тот отказался.
— Дай, кому я сказал, я хочу застрелиться.
Но было поздно, немцы подошли к ним вплотную.
— Бебер, я не хочу, чтобы они взяли меня живым. Прикончи меня.
Альбер убил его, всадив ему пулю в голову, а затем покончил с собой.
Когда я восстанавливал этот утерянный фрагмент дневника, меня неотступно преследовал призрак красавца Альбера в неизменной фуражке речного флота, черная лента которой была украшена вытканными шелком цветами. Д. нахально разгуливал по Монмартру в гестаповских сапогах. Они с Альбером все время ссорились (Д. было в ту пору сорок), вплоть до их гибели, которую я не видел. Форма, которую я изначально придал своему рассказу, была призвана служить невесть какой морали. Я не чувствую в себе ни малейшего рвения восстанавливать его в прежнем виде.)
Во время кражи необычайное спокойствие уживается во мне со страхом. Мое тело трусит. Стоя перед витриной ювелирной лавки, я не верю, до тех пор пока не окажусь внутри, что решусь украсть. Едва переступив порог, я знаю, что выйду не с пустыми руками: с кольцом или в наручниках. Эта уверенность выражается в ознобе, пронизывающем мое неподвижное тело от затылка до пят, минуя глаза, веки которых остаются сухими. Кажется, что мои клетки излучают волну, сообщают друг другу колебание, которое становится сутью покоя. Я осмысляю себя с головы до ног. Я следую за волной. Ее порождает страх. Если бы не она, не было бы спокойствия, в которое погружается — или к которому восходит — мое тело. Мне надо сосредоточиться на том, чтобы не убежать. Выйдя же из магазина, я не могу бежать или просто быстро идти. Меня удерживает некая упругая сила. Мои мышцы скованны, налиты свинцом. Но неусыпная бдительность продолжает направлять их движение. Я плохо представляю Люсьена в такой ситуации. Не дрогнет ли он? Как он проявит себя в момент грабежа? Взломав замок, я толкаю дверь, и она бросает в меня притаившийся мрак, точнее, очень густой туман, куда призвано войти мое сердце. Я переступаю порог. В течение получаса, если я один, я буду действовать в мире-изнанке привычного мира. Мое сердце гулко стучит. Но моя рука не дрогнет. Страх не покидает меня ни на миг. Я не думаю о хозяине дома, но каждое из моих движений воскрешает его невидимый образ. Я воссоздаю отсутствующего владельца. Он оживает не передо мной, а населяет пространство вокруг меня. Я дышу этим призрачным телом, оно проникает в меня, наполняя собой мои легкие. Поначалу не очень страшно. Страх приходит, как только наконец я решаюсь уйти. Это решение зреет во мне до тех пор, пока в квартире не остается потайных уголков и я становлюсь ее законным владельцем. И не обязательно после того, как я обнаружу тайник. Ги почти всегда садится за стол и ест в разграбленной кухне или гостиной. Некоторые взломщики, покончив с делом, идут в сортир. Я не желаю, чтобы Люсьен совершал подобные ритуалы. Он отнюдь не набожен по натуре. Обнаружив клад, надо бежать. И тут меня наполняет страх. Мне хочется все ускорить. Не самому торопиться, наращивать ход, а сделать так, чтобы все вокруг завертелось как по волшебству. Так, чтобы я оказался не здесь, а как можно дальше отсюда. Но какие жесты могут ускорить мой ход? Самые медленные, самые тяжеловесные движения. Медлительность влечет за собой страх. Все мое тело — не только сердце — трепещет. Я превращаюсь в висок, пульсирующий висок оскверненного дома. Случалось, что я предпочитал соснуть часок прямо в квартире, чтобы унять свой страх, нежели выходить на улицу и спасаться бегством, ибо даже когда я знаю, что нет никакой погони, я принимаюсь петлять, нырять в переулки, возвращаться обратно, как бы заметая следы. Если кража совершается быстро, действие становится еще более захватывающим: я прибавляю шаг, ускоряю ход, и участки ломаных линий мелькают перед глазами. Можно подумать, что скорость, с которой я совершил ограбление, подхватывает и уносит меня. Я не могу допустить, чтобы Люсьен подвергался такому риску. Он не умеет ходить на цыпочках. В его движениях, в его поведении ощущается легкая нерешительность, сдержанность, напоминающая задержку последних слогов во влажных устах молодых американцев. Люсьен застенчив.
Однажды я пригрозил его бросить.
— Пока еще ничего, но скоро мое терпение лопнет. Мне надоели твои капризы.