— А то как же?
Сели на задах, над яром, ноги в овраг свесили.
Поднес мужик деду шкалик:
— Держи!
— Сам сначала!
Мужик выпил сам и опять наливает.
— Скупой ты, дед, деньги копишь, в кубышку кладешь!
— А тебе што? Коплю ли, нет ли, не для себя, с собой в могилу не возьмешь! Для детей!..
— Не пойдет им впрок твоя кубышка! все идет — в тартарары!
Неприятен деду такой разговор.
— Никакой кубышки у меня нет! зря люди бают!
— Хо-хо-хо! — нехорошо хохочет мужик. — Да я в шутку сказал!.. зачем тебе деньги? Помирать пора! Пей!
Принял дед шкалик левой рукой, не разжимая локтя, где подмышкой яйцо держал, а правой — по привычке — перед питьем перекрестился.
Смотрит дед, а у него вместо шкалика — кость от падали. Взглянул на мужика — тот снял картуз — рога у него на кудлатой башке оказались, зубы щелкают, глаза, как у волка, горят, захохотал, кувыркнулся в овраг — и пропал!
Ребятишки опять появились, облепили деда:
— Прыгай, дедушка, и ты вниз головой! Прыгай в омут, дедушка! — Хохочут.
Вдруг — огненный змей: подлетел, искры от него так на все стороны и сыплются, как в кузнице от раскаленного железа. Ударился об землю и погас, а вместо змея перед дедом старуха стоит — синяя, злая, глазами сверкает и косой на него замахивается.
Вскрикнул старик, повалился на краю оврага и тотчас же заснул тяжелым сном. Из рукава рубахи выкатилось сырое куриное яйцо и разбилось.
С этой ночи тяжко заболел дед Матвей. Сначала у него отнялись ноги, а потом стал заплетаться язык. Лежал он в избе на полу под пологом, устроенным на четырех колышках, исхудалый, как скелет, с длинной седой бородой, похожий на прокаженного Иова, как рисовали его на картинках в священной истории. Сноха тяготилась ухаживать за ним и плохо с ним обращалась. За нуждой ходил он под себя, как ребенок, и от этого в избе стоял тяжелый дух.
Яфим был занят неустанным крестьянским трудом, и один Лавр сидел иногда около него на полу, пытаясь разговаривать с ним, но больной даже шептать хорошо не мог, губы не слушались, и язык плохо ворочался — только пристально глядел на сына и, казалось, тяжко думал о будущем детей и внуков, о своей конченной жизни. Но жизнь упорно не хотела оставлять это громадное иссохшее тело, от которого остались теперь только тяжелые, крупные кости, обтянутые, как панцырем, — рубцеватой, закаленной в труде и непогоде, словно дубленою — кожей.
Так старое, иссыхающее, изжившее свой век дерево, уже лишенное листьев, все еще держится на глубоких корнях и, никому не нужное, одиноко маячит при степной дороге.
X
В солнечное осеннее утро зазвонили к обедне в большой праздничный колокол. Кандалинская новая церковь была полна, а народ все еще валил, ожидая невиданного зрелища: обедни с участием архиерея.
Торжественный звон большого колокола вдруг заменился веселым трезвоном: это было знаком, что городские гости въезжают в село.
Прежде всех проехали на длинных дрогах архиерейские певчие: их было немного — в поездку взяли неполный хор из отборных голосов.
Певчие прошли между двумя стенами плотно стоявшей толпы по узкой полоске длинного, через всю церковь, ковра и стали на просторный правый клирос. Одеты они были в длинные, светлосинего сукна ливреи с закинутыми за плечи рукавами, долженствовавшими напоминать крылья, по бортам ливреи были обложены широким золотым галуном с золотыми аксельбантами и кистями на груди: певцы готовились изображать в предстоящей проскомидии[9], как бы силы небесные. Сельские певчие уже стояли на левом клиросе. В числе их были Лавр и Вукол.
Вслед за ними явился причт — свита архиерея: былинная фигура знаменитого протодьякона, широкоплече-приземистого, уже седого, сутуловатого, с мрачным взглядом исподлобья; молодой чернобородый красавец иподиакон и несколько попов в высоких камилавках, в длинных рясах, напоминавшие древнерусских бояр.
Облачившись в алтаре в золототкакные парчовые ризы, они вернулись к входным дверям и стали в два ряда для встречи епископа.
Колокольный трезвон возрос до последнего напряжения. В это время в настежь раскрытые массивные двери храма под руки ввели сухощавую фигуру монаха в темном одеянии, в клобуке с длинной черной мантией.
Едва завидя его, хор запел входное «достойно». Голоса певцов смешались с доносившимся в открытые двери трезвоном, но над шумом пения и звоном колоколов преобладал чудовищный по своей массивности и силе бас.
— Да возвестятся твоя добрая дел-ла! — оглушительным речитативом грохотал протодьякон, встречая на пороге притвора архиерея.
Архиерей был старый, испитой, без кровинки в прозрачном, резко очерченном породистом лице с тонким, хрящеватым орлиным носом и правильной седой эспаньолкой.
Эту фигуру возвели под руки на помост, устроенный посреди церкви под сияющими огнями паникадила.
Народ, стоявший вдоль узкой дорожки ковра, почти с ужасом смотрел на изможденного духовными подвигами великого постника, с которого в это время постепенно и всенародно снимали одну за другой все его одежды: монашеский клобук с мантией, рясу, подрясник. Через несколько минут монах превратился в худощавого, но прямо державшегося старика в одном исподнем белье. Раздетому старику поднесли на большом серебряном подносе свежую, только что выглаженную шелковую рубашку и длинное, тонкое, шелком расшитое полотенце, серебряный кувшин с водой и такую же лоханку. Архиерей вымыл над лоханкой руки, а красивый иподиакон уверенными телодвижениями с торжественной театральностью поливал ему воду на руки из кувшина и вытер их полотенцем.
После этого начался величественный обряд облачения архиерея.
С клироса зазвучал бархатный, необыкновенной красоты легкий и вместе полнозвучный бас-кантанто, певший соло под аккомпанемент хора детских, как бы ангельских, голосов — нечто медленное и торжественное: слова песнопения соответствовали тем действиям, которые совершались архиерейскою свитой над человеком в длинной шелковой рубахе.
— Облече бо тя в ризу спасения! и одеждою веселия одеяй тя!.. — звучал струнный, мягко вибрирующий бас, и, плавно развернув блестящую, высокую ноту, мощь которой нарастала, красиво бросил ее в высоту купола. Бархатная нота волной прокатилась под куполом и долго замирала вместе с голосами дискантов и альтов, звеневших, как серебряные колокольчики.
И вдруг весь хор грянул яркий, веселый, почти плясовой мотив, повторяя слова об «одежде веселия», в которую облачали епископа.
Наружность его преобразилась: на седой голове сверкала подобная короне золотая митра, украшенная алмазами, изумрудами, сапфирами и множеством других драгоценностей. Весь в золотой парче, с золотым крестом на груди, осыпанным брильянтами, препоясанный крест-накрест святительским омофором[10], блистая всеми регалиями высокой власти, он казался не человеком, а сверхъестественным, сказочным существом, перед которым, пораженная блеском его облачения, невольно падала ниц коленопреклоненная толпа.
Тогда к епископу, еще стоявшему на высоте помоста, тяжело поднялся протодьякон с головой льва, в длинном золотом одеянии. Взяв в обе волосатые лапы бледную руку святого отца и картинно поцеловав ее, он вполголоса прогудел глубокой грудной октавой, расплывшейся по всей церкви:
— Благослови, владыко!
Золотая свита, в которой участвовал и скромный кандалинский тятенька, с многозвучным пением двинулась к алтарю, ведя архиерея под руки, и вот уже ослепительная фигура во всем ее величии появилась на амвоне, благословляя крестообразно двумя трехсвечниками безмолвствовавший народ.
В наступившей тишине прошелестел почти призрачный, еле слышный, старческий голос, заунывно звучавший нараспев:
— Призри с небеси, боже…
До слуха толпы едва дошли последние слова:
— …ныне и присно, и во веки… веков…
Раззолоченные попы, окружая своего владыку, как и века назад, были и теперь людьми касты, которая от имени церкви облечена властью над миром верующих, и эта вера и эта власть казались несокрушимыми.
— Испола эти деспота! — потрясающе грянул хор, утверждавший деспотическую власть от седой древности на вечные времена.
Началась длинная, наполненная торжественным пением, выходами и процессиями, утомительная архиерейская обедня. Полутеатральная, символическая мистерия эта еще хранила в себе древний блеск и великолепие Византии, когда полубожественные императоры вынуждены были опираться на жреческую касту священнослужителей, без влияния которой не могла устоять их власть.
Серая, темная, никогда ничего подобного не видевшая крестьянская масса была потрясена величием и блеском «выхода к народу» преосвященнейшего владыки.