Однажды утром, оставшись наедине с Поланецким, который надувал глобус из шелковой тафты, принесенный ей в подарок, она сказала вдруг:
– Пан Стах, я иногда замечаю, что мама очень огорчается из-за моей болезни.
– Ничего подобного, – отвечал Поланецкий, перестав надувать шар. – Что за глупости тебе приходят в голову! Конечно, она предпочла бы видеть тебя здоровой, не радоваться же ей…
– Почему другие дети здоровы, а я вечно больна?
– Ничего себе здоровы! А Бигели – разве не переболели все по очереди коклюшем? Несколько месяцев подряд весь дом блеял, как овчарня. А Юзек не схватил разве корь, по-твоему? Ребятишки вечно хворают, одно горе с ними.
– Это вы только так говорите, – покачала она головой, – они хворают, но потом выздоравливают… А у меня совсем не то. Мне надо все время лежать, иначе сердце начинает биться. Позавчера я услышала музыку, подошла к окну – мамы в комнате не было, вижу, похороны, и подумала: наверно, я скоро умру…
– Что ты болтаешь. Литка! – воскликнул Поланецкий и, чтобы скрыть волнение и показать, как мало значения придаст ее словам, снова принялся надувать глобус.
Но девочка продолжала о том, что ее занимало.
– Иногда я так задыхаюсь и сердце у меня так бьется, так бьется… Мама велит мне тогда повторять: «Святый боже», и я повторяю, потому что очень боюсь умереть! На небе хорошо, я знаю, но там мамочки не будет, а одной на кладбище… И ночью…
Поланецкий отложил шар и сел возле девочки.
– Литуся, дорогая, ради мамы, ради меня не думай ты об этом! – сказал он, беря ее за руку. – Все будет хорошо, но если мама узнает, чем ты себе головку забиваешь, вот тогда она огорчится не на шутку! Помни, ты только вредишь себе этим…
– Пан Стах, миленький, – молитвенно сложила руки Литка, – один еще только вопрос, один-единственный – последний!
Он склонился к ней.
– Ну, спрашивай, котик. Только, чур, без глупостей.
– Вы очень обо мне будете горевать?
– Видишь, какая ты нехорошая!
– Пан Стах! Ну, скажите…
– Я?.. Что за несносный ребенок! Ты же знаешь, как я люблю тебя… Очень люблю! Не дай бог… Ни о ком в целом свете я так не горевал бы… Перестанешь ты наконец, приставучка ты этакая, сокровище ты мое!..
Девочка подняла на него обрадованный взгляд.
– Перестала уже… Вы очень добрый, пан Стах! – И только спросила напоследок, когда входила мать, а он собрался уходить: – Вы не сердитесь на меня, пан Стах?
– Нет, Литуся, – ответил Поланецкий.
В передней услышал он легкий стук в дверь – пани Эмилия распорядилась снять все звонки. Он открыл и увидел Марыню, приходившую обычно по вечерам.
– Как Литка? – спросила она, поздоровавшись.
– Как всегда.
– Доктор был?
– Был, но не сказал ничего нового. Разрешите?
И он хотел было помочь ей снять пальто. Но она отстранилась, не желая принимать его услуг. Он же, взвинченный разговором с Литкой, неожиданно вспылил.
– Это же простая вежливость, но если б даже не так, неужели нельзя, переступив порог этого дома, оставить свою неприязнь ко мне: как-никак здесь больной ребенок, который дорог не только мне, но, кажется, и вам. Значит, вам не хватает не только доброты, но и обыкновенной тактичности! Я ведь и любой другой даме помог бы снять пальто – и, да будет вам известно, ни о чем не думаю сейчас, кроме Литки!
Он говорил с такой запальчивостью, что Марыня растерялась и капельку даже испугалась, покорно позволив снять с себя пальто и не только при этом не обидясь, но, наоборот, подумав: так может говорить лишь человек искренний, всерьез встревоженный и огорченный, а стало быть, глубоко чувствующий и, в сущности, добрый.
Быть может, эта внезапная вспышка гнева так на нее подействовала, но только впервые со встречи в Кшемене он не возбудил в ней антипатии, живо напомнив того энергичного молодого человека, с которым она гуляла по саду. Впечатление, правда, было мимолетное и не могло изменить их отношений, но все же взгляд, устремленный на него, был скорее изумленный, чем сердитый.
– Простите… – промолвила она.
Но он, устыдясь, пришел уже в себя.
– Нет, это вы простите. Литка говорила мне сегодня, что умрет, и это так взбудоражило меня, что я сам не свой. Вы должны меня понять и извинить.
С этими словами он, крепко пожав ей руку, вышел.
На другой день Марыня предложила пожить у пани Эмилии, пока Литка не поправится. Литка присоединилась к ее просьбе, и пани Эмилия, поколебавшись, согласилась. Она падала с ног от усталости: состояние девочки требовало постоянного и неусыпного внимания, ведь приступ мог повториться в любой момент. Положиться же на прислугу, даже самую преданную, было страшно: вдруг задремлет как раз, когда понадобится срочная помощь. Присутствие Марыни обещало измученной матери надежную поддержку и облегчение.
Плавицкий не возражал, так как все равно предпочитал обедать в ресторане. К тому же Марыня ежедневно забегала домой справиться о его здоровье, проверить счета, а потом возвращалась, оставаясь полночи при девочке.
Таким образом, Поланецкий, который проводил у пани Эмилии все свободное время, принимая, вернее, вежливо выпроваживая посетителей, приходивших справиться о здоровье больной, ежедневно виделся с Марыней.
И восхищался ею. Терпеливей и заботливей ухаживать за девочкой не смогла бы и сама пани Эмилия. От недосыпания и постоянной тревоги под глазами у Марыни появились темные круги, но сил и энергии, казалось, прибавлялось с каждой минутой. Притом она была сама нежность и доброта, оказывала Литке необходимые услуги так незаметно и деликатно, что девочке было с ней хорошо, несмотря на затаенную обиду, и, когда Марыня отлучалась на несколько часов к отцу, она с нетерпением поджидала ее возвращения.
Кстати, и состояние ее немного улучшилось. Доктор разрешил ей вставать, ходить по комнате, сидеть в кресле, которое в солнечные дни подвигалось к балконной двери, чтобы девочке видны были прохожие и проезжающие мимо экипажи.
Тут же часто сидели Поланецкий, пани Эмилия и Марыня, и происходящее на улице служило предметом разговора. Порой Литка бывала задумчивой и утомленной, порой же природа брала свое, и тогда ее занимало все: и бледное октябрьское солнце, золотившее крыши, стены и зеркальные витрины магазинов, и наряды прохожих, и крики разносчиков. Казалось, могучая стихия жизни, бурлящий ее водоворот увлекают девочку и вливают в нее новые силы. Иногда странные наблюдения приходили ей в голову; так, однажды при виде проезжавшей телеги с лимонными деревьями в кадках, которые беспорядочно раскачивались при каждом сотрясении, несмотря на скреплявшую их цепь, она вдруг сказала:
– У них сердца нет. – И спросила, поглядев на Поланецкого: – Пан Стах, а деревья долго живут?
– Очень долго, некоторые тысячу лет.
– О, тогда я хотела бы деревом быть. Мамочка, а какое дерево тебе больше всех нравится?
– Береза.
– Тогда я хочу быть маленькой березкой. А мамочка была бы большой, и мы росли бы рядом. А вы, пан Стах, хотели бы березой быть?
– Да, если бы поблизости маленькая березка росла.
Литка посмотрела на него, грустно качая головой.
– О нет! – сказала она. – Я теперь все знаю. Знаю, с кем вы, пан Стах, хотели бы рядом расти.
Марыня, смутясь, опустила глаза на рукоделие, а Поланецкий стал поглаживать белокурую головку, приговаривая:
– Ах ты, мой котеночек, мой славный, мой любимый! Ах, ты мой…
Литка молчала, две слезинки повисли на ее длинных ресницах и медленно скатились по щекам.
Но тут же она подняла свое милое, просиявшее улыбкой личико.
– Я очень мамочку люблю, – сказала она, – и пана Стаха тоже… и Марыню…
Ежедневно приходил узнать о Литкином здоровье Васковский и, хотя его большею частью не принимали, приносил ей цветы. Как-то, встретившись с ним за обедом, Поланецкий поблагодарил его от имени пани Эмилии:
– Но это же всего-навсего астры! – возразил он и спросил: – А как она себя чувствует сегодня?
– Сегодня как раз неплохо, но вообще неважно. Хуже, чем в Райхенгалле. Со страхом ждешь, что сулит наступающий день, и как подумаешь, что ее может не стать…
Он замолчал в волнении и, чтобы справиться с ним, сказал со злостью:
– Нечего уповать на какое-то там милосердие! Есть только голая логика: у кого больное сердце, тот должен умереть! Черт бы подрал всю эту жизнь!
Подошел Букацкий, тоже привязанный к Литке, и, узнав, о чем речь, в свои черед напал на старика, не желая мириться с мыслью о ее смерти.
– Как можно столько лет добровольно себя обманывать, проповедуя нечто для слепого рока совершенно безразличное.
– Дорогие мои, нельзя собственной бренной меркой мерить милосердие и премудрость всевышнего, – спокойно возразил старик. – В пещере нас окружает тьма, но это еще не дает права утверждать, что там, снаружи, нет ясного неба и солнца, света и тепла…