– А еще лучше, что ушел, уверенный, что приступ не повторится. По-моему, он действительно в этом убежден, – сказал Поланецкий.
– Велико милосердие господне! По бесконечной доброте своей… – подняла к небу глаза пани Эмилия, но, как ни крепилась, рыдания не дали ей договорить: радость, сменившая подавленную тревогу и отчаяние, разрешилась слезами.
Свойственная этой тонко чувствующей натуре экзальтированность всегда преобладала над рассудительностью, отчего пани Эмилия редко могла здраво оценить положение вещей. Так и сейчас она целиком отдалась убеждению, что с болезнью Литки покончено и приступ этот последний – девочка будет отныне совершенно здорова.
Поланецкому недостало ни духа, ни охоты остеречь ее от крайностей, удержать где-то посередине между отчаянием и радостью. Сердце сжалось у него от жалости, и он вновь небывало остро ощутил, как привязан, пускай совершенно платонически, к этой высокой души женщине. Будь Она его сестрой, он обнял бы ее и прижал к груди.
– Слава богу, слава богу! – сказал он, поцеловав ее нежную исхудалую руку. – А теперь, дорогая пани Эмилия, вам надо подумать о себе, а я иду к Литке и не отлучусь, пока не проснется.
Он оставил ее. У Литки царил полумрак: жалюзи были спущены, и лишь красноватые лучи заходящего солнца, проникая в щели между планками, слабо освещали комнату но небо вскоре заволоклось тучами. Литка крепко спала. Поланецкий сел подле нее, всмотрелся в ее спящее личике, и у него упало сердце. Она лежала навзничь; худые, прозрачные руки неподвижно покоились на одеяле, вокруг сомкнутых век залегла глубокая тень. Бледность, казавшаяся в красноватом сумраке восковой, приоткрытый рот и сам мертвый сон – все это придавало ее лицу выражение отрешенности, какое бывает у покойников. И только по тому, как едва приметно приподымались на груди оборки ночной кофточки, можно было заключить, что ребенок жив. Дыхание было спокойное и равномерное. Поланецкий долго всматривался в ее болезненное личико, чувствуя то же, что всегда при мысли о собственной жизни: самой природой предназначено ему быть отцом; наравне с женой он безгранично любил бы детей, в чем и нашел бы весь смысл и цель существования. Чувство это еще больше обострили жалость и нежность к этой девочке, чужой ему, но в эту минуту дорогой, как родное дитя. «Лишись она матери, – думалось ему, – взял бы ее к себе и знал, зачем живу».
И еще ему подумалось: если б ценой своей жизни можно было выторговать у смерти этого «котенка», над которым она кружит, как хищная птица над голубкой, он бы не поколебался. И не испытанное дотоле умиление охватило его: этот решительный, даже суровый человек готов был сейчас с такой нежностью целовать эти ручки и головку, на какую не всякая женщина способна.
Тем временем совсем стемнело. В комнату вошла пани Эмилия, рукой заслоняя голубоватый свет ночника.
– Спит? – шепотом спросила она, ставя ночник на столик в изголовье постели.
– Спит, – ответил Поланецкий тоже шепотом.
Мать стала всматриваться в спящую девочку.
– Видите, – продолжал тихо Поланецкий, – какое ровное и спокойное дыхание. Завтра ей будет лучше.
– Конечно, – с улыбкой отвечала мать.
– А теперь последуйте ее примеру. Идите спать! Не то я не на шутку рассержусь.
Глаза ее обратились на него, благодарно улыбаясь. В слабом голубоватом свете ночника она казалась волшебным видением. И, глядя на ее ангельское лицо, Поланецкий невольно подумал, что они с Литкой – точно неземные существа, по чистому недоразумению оказавшиеся в этом мире.
– Конечно, – повторила она. – Теперь я могу отдохнуть. Пришли Марыня с Васковским. Марыня хочет непременно остаться на ночь.
– Тем лучше. Она очень хорошо за ней ухаживает, Спокойной ночи!
– Спокойной ночи.
Опять оставшись один, Поланецкий стал думать о Марыне. Узнав, что сейчас увидит ее, ни о чем другом он думать уже не мог и все спрашивал себя: в силу какой удивительной загадки природы полюбил он не пани Эмилию, хотя она явно красивей и, наверно, добрей и лучше, сама способна на самоотверженную любовь, – а именно эту девушку, которую он несравненно меньше знал и, заслуженно или незаслуженно, меньше уважал? Стоило ей только появиться, и у него пробуждались чувства, которые мужчина испытывает лишь при виде своей избранницы, тогда как на пани Эмилию при всей ее женственности смотрел он, как на картину или статую. В чем тут дело, отчего, чем интеллигентней и утонченней человек чем впечатлительней, тем большее он различие проводит между женщинами? И он не находил другого ответа, кроме того, который слышал от молодого доктора, влюбленного в Краславскую: «Я ее не идеализирую, но ничего не могу с собой поделать» Однако это лишь подтверждало факт, а не объясняло, но искать причину уже времени не было: дверь открылась, и вошла Марыня. Они обменялись кивком. Поланецкий бесшумно переставил кресло к кровати больной, знаком указав Марыне сесть.
– Идите чай пить, – первой заговорила, вернее, зашептала Марыня – Там Васковский.
– А пани Эмилия?
– Пошла спать. Сказала, ей самой чудно, но такое чувство, что нужно лечь.
Подозреваю, что это доктор ее загипнотизировал. И хорошо сделал. Ведь Литке действительно лучше.
Марыня посмотрела ему в глаза.
– Правда лучше, – повторил он. – Если, конечно, приступ не повторится… а есть надежда, что нет.
– Ну и слава богу? Идите же пить чай.
Но он предпочитал сидеть с ней вот так, рядом и перешептываться доверительно.
– Ладно, пойду, только попозже, – сказал он. – Давайте уговоримся, что вы тоже пойдете отдохнуть. Мне говорили, ваш отец захворал. Пришлось, наверно, и с ним сидеть.
– Он поправился уже, и мне хочется непременно Эмильку сменить. Она сказала, прислуга прошлую ночь тоже не спала, так как Литке еще накануне нездоровилось… Возле нее постоянно должен кто-то находиться; давайте дежурить по очереди: я, вы и Эмилька.
– Хорошо. Не сегодня я уж не уйду, останусь – не здесь, так в соседней комнате, чтобы в случае чего быть под рукой. Когда вы узнали о приступе?
– Я не знала ничего. Просто зашла проведать, как обычно.
– А за мной слуга прибежал в ресторан. Представляете, как я сюда летел, боялся, в живых ее не застану. И самое удивительное, что за обедом мы с Букацким и Васковским говорили почти исключительно о Литке, пока Машко не пришел и не объявил, что женится.
– Машко женится?
– Да. Никто еще не знает, но нам он торжественно об этом объявил. На панне Краславской; помните, у Бигеля была в тот раз? Для Машко – хорошая партия.
Наступило молчание. Известие о том, как легко утешился молодой адвокат, должно было бы принести облегчение Марыне, которая, не любя Машко и отказав ему, после не раз упрекала себя, думая, что разбила его надежды и заставила его страдать. Однако новость ее удивила и уколола. Женщине, которая кому-то сочувствует, хочется, во-первых, чтобы этот «кто-то» в самом деле был несчастен, а во-вторых – самой быть его утешительницей; если же в этой роли выступает другая, она бывает несколько разочарована. К тому же самолюбию Марыни был нанесен двойной удар. Она не предполагала, что ее можно так быстро забыть, и вынуждена была признаться себе, что напрасно считала Машко личностью незаурядной. До сих пор он был для нее чем-то вроде козырного туза в игре против Поланецкого; теперь козыря этого она лишилась – и почувствовала себя почти уязвленной. Что ей, правда, не помешало не кривя душой сообщить Поланецкому, как она рада, хотя, в сущности, не очень приятно было вдобавок еще именно от него узнать об этом.
Поланецкий с некоторых пор был с ней очень сдержан и ничем не выдавал своих чувств. Но при этом, поскольку им приходилось часто встречаться, избегал и чрезмерной скованности, держась доброжелательно и непринужденно, что в ее глазах служило доказательством охлаждения к ней. И хотя прежняя обида не изгладилась, напротив, укоренилась еще сильней, хотя то, первое разочарование стало постоянным источником горечи, мысль – так уж устроен человек, – что ее собственная холодность ему безразлична, была для Марыни просто невыносима. Ей даже почудилось, будто Поланецкий злорадствует, что она обманулась в Машко и, потеряв возможность выбирать между ними двумя, которой как-никак еще недавно располагала, оказалась совсем уж в унизительном положении, словно ею пренебрегли.
Но Поланецкий был далек от чего-либо подобного. Конечно, он был доволен, что Марыня, предпочтя ему Машко, теперь убедилась, как глубоко она заблуждалась; но ему и в голову не приходило торжествовать или злорадствовать по поводу ее одиночества – ведь он больше чем когда-либо готов был раскрыть ей объятия и признаться в любви. Пускай он упорно, даже с ожесточением старался это чувство вытравить – делалось это исключительно из-за отсутствия какой бы то ни было надежды. Отдавать все душевные силы любви без взаимности – это казалось ему ниже всякого мужского достоинства. И он старался, по его собственному выражению, не «поддаваться», как мог старался, хотя при этом прекрасно понимал, что такая борьба подтачивает, выматывает и, даже если кончится победой, вместо счастья принесет опустошенность. Кроме того, до победы ему было далеко. Ценой огромных усилий добился он лишь тоге, что к чувству его примешалась горечь. Фермент этот, как известно, разрушает любовь – по той простой причине, что отравляет ее, и со временем мог он ее уничтожить и в сердце Поланецкого. Но пока результат был ничтожный! Сидя неподалеку от Марыни, глядя на ее лицо при слабом свете ночника, он твердил про себя: «Если б она только захотела!» И, злясь сам на себя, честно признавался: пожелай только она, он тотчас с радостной готовностью склонился бы к ее ногам. Какой жалкий итог и какая безысходность! Ибо одновременно он сознавал: недоразумение между ними зашло так далеко, что Марыня при всем своем желании не могла бы опять стать такой, как в Кшемене, – самолюбие, невозможность переступить через самое себя сковали бы ей уста. Между ними была скорее мыслима любовь, чем понимание, – вот до чего запутались их отношения.