«В каком же соусе они плавают?» — спрашивал я себя. Этот соус представлял собой маслянистую массу, пачкавшую бледные пальцы священника. Чтобы разъединить слипшиеся просвиры, он ощупывал их слащавым жестом, точно взбалтывая густую жидкость в золотом сосуде. Я удивлялся, так как знал, что просвиры делают из белого сухого теста. Отказываясь признать Бога как свет, о котором твердят теологи, я ощущал Бога как прикосновение — тошнотворное прикосновение тайны — по некоторым крайне мерзким деталям (заимствованным из детской фантазии) католической литургии.
«Из этого тошнотворного зрелища, — говорил я себе, — произошла восхитительная система законов, которая меня сковывает».
В сумрачной церкви перед священником в ризе меня охватывал страх. Но поскольку идальго, преклонявшие колено рядом со мной, не чурались моих лохмотьев и принимали на кончик языка ту же просвиру, я, хорошо понимая, что ее могущество проявляется в недрах нашей души, а не снаружи, пережевывал просвиру и мысленно проклинал ее, чтобы уличить ее в обмане и сделать своей сообщницей. Время от времени я обращался не к Богу, а к тошноте, которую вызывали у меня церковные богослужения, полумрак часовен, где всегда начеку Богоматери и восковые свечи, наряженные для бала, пение мертвецов или обыкновенный гасильник. Я упоминаю об этом своеобразном ощущении, ибо на протяжении всей моей жизни мне предстояло испытывать похожее чувство при обстоятельствах, весьма далеких от того, что я сейчас описываю. Армия, полицейские участки с их хозяевами, тюрьмы, разграбленная квартира, душа леса, душа реки (угроза-упрек либо их пособничество в ночи), а также любое событие, при котором мне довелось присутствовать, все больше и больше вырабатывают во мне то же ощущение страха и отвращения, заставляющее меня полагать, что мысль о Боге переваривается в моих кишках.
Покинув юг, все так же пешком я побрел по направлению к Франции. Все, что осталось у меня в памяти от Севильи, Трианы, Аликанте, Мурсии, Кордовы, — это главным образом ночлежки и миски риса, которые нам там подавали. Однако я распознавал под мишурой лохмотьев — бессмысленной позолотой — угловатые мускулы, которые, внезапно возбуждаясь, через несколько лет прорвутся сквозь них. На дне моего отчаяния я не забывал о сладострастии и шипах исступления.
(Из одного коммунистического издания я вырезал стихотворение, бичующее воинов легиона Азюль, фашистов-гитлеровцев; направленное против них, их же оно воспевает. Я привожу отрывок:
Марш легиона Азюль
Мы — добрые католики,
Мы — добрые убийцы,
О республике не говорите,
А о дубинках добрых говорите
Да о цветочках клещевины говорите
Снег идет в Кастилии,
Под свист зимних ветров,
Мы получим множество железных крестов,
Пусть нас оденут в зелень лесов,
Мы получим множество железных крестов,
Все поцелуи девичьи,
Снег идет в Кастилии.
Это стихотворение, написанное посредственным рифмоплетом-испанцем, поносит Испанию. Легион Азюль[25] был командой убийц, которых отправили в Россию на подмогу Гитлеру. Небесный цвет на подмогу дьяволу!)
Ни карабинеры, ни сотрудники муниципальной полиции меня не задерживали. Они видели во мне не человека, а странный плод несчастья, к которому нельзя применять законы. Я перешел все мыслимые границы приличия. Так, никого не удивило бы, если бы я принимал у себя какого-нибудь чистокровного принца или испанского гранда и называл его своим кузеном, изъясняясь на изысканнейшем языке. Это было бы в порядке вещей.
— Принимать испанского гранда, но в каком же дворце?
Я прибегаю к этому риторическому приему, дабы вы уяснили, до чего беспредельно было мое одиночество, даровавшее мне независимость. Меня принуждают к этому ситуация и успех, который выражается с помощью слов, призванных выразить величайший триумф столетия. Словесные узы родства передают родство моей славы со славой дворянской. Я сроднился с королями и принцами через тайную связь, неведомую окружающим, позволяющую пастушке быть на «ты» с французским монархом. Дворец, о котором я говорю (ибо другого названия нет), — это архитектурный ансамбль изысканных, утонченных чувств, которые извлекает гордость из моего одиночества. Юпитер похищает Ганимеда и целует его — я тоже мог позволить себе любые вольности. У меня было обычное изящество и непринужденность отчаявшихся. Моя решимость сводилась к разрушению привычных целей существования и к открытию иных мотивов. Это открытие совершалось медленно.
Впоследствии наблюдения позволят мне открыть в Меттре преимущества дисциплины тюрьмы, а не внутреннего распорядка. Я насиловал себя, чтобы стать колонистом. Подобно большинству малолетних преступников, я мог бы стихийно и необдуманно совершать самые разные поступки, создающие колониста. Я изведал бы огорчения и нехитрые радости, и жизнь предлагала бы мне лишь банальные мысли, которые может высказывать любой человек. Меттре, потакавший моим эротическим склонностям, неизменно оскорблял мои чувства. Я страдал. Я ужасно стыдился своей остриженной головы, отвратительного наряда и своего заключения в этом гнусном месте; я ощущал презрение других колонистов, более сильных или более жестоких, чем я. Чтобы справиться со своим отчаянием, все больше замыкаясь в себе, я бездумно вырабатывал суровую дисциплину. Она (отныне я буду ей подчиняться) сводилась примерно к следующему: на каждое обвинение, выдвинутое против меня, будь оно даже несправедливо, я от всего сердца отвечал утвердительно. Едва лишь я произносил слово «да» либо заменявшую его фразу, как немедленно ощущал в душе потребность стать тем самым подонком, которым меня считали. Мне было шестнадцать лет. Читатель понял: я не оставил в своем сердце ни одного уголка, где могло бы спрятаться чувство моей невинности. Я признавал себя тем самым трусом, вором, предателем и гомиком, которого во мне видели. Обвинение может быть беспочвенным, однако, чтобы сказаться виновным, я, видимо, должен был совершить поступки, свойственные предателям, ворам и трусам, но ничего подобного: проявив немного терпения и поразмыслив, я обнаружил в себе достаточно оснований для того, чтобы заслуженно носить эти имена. Узнав, что я состою из одних нечистот, я испытал потрясение. Я сделался пакостным. Мало-помалу я привык к своему новому состоянию и спокойно мог о нем заявить. Презрение, с которым ко мне относились, превратилось в ненависть: я добился успеха. Но каких же невыносимых страданий это мне стоило![26]
Через два года я стал сильным. Подобная тренировка — сродни духовным занятиям — поможет мне возвести нищету в добродетель. Однако я одержал победу лишь над самим собой. Даже когда я сталкивался с презрением детей или мужчин, мне приходилось превозмогать лишь самого себя, ибо вопрос состоял не в том, чтобы исправить других, а изменить себя. Моя власть над собой была велика, но, царствуя над своей внутренней сущностью, я сделался чрезвычайно неловким по отношению к остальному миру. Ни Стилитано, ни другие друзья не принесут мне пользы, так как в их присутствии я буду слишком поглощен своим образом безупречного любовника. Возможно, во время скитаний по Европе у меня выработалась бы некоторая сноровка, если бы я не отвергал повседневные хлопоты ради своего рода созерцания. Перед тем, о чем я собираюсь рассказать, я совершил несколько поступков, но ни один из них я не изучал столь пристально, как свою нравственность. Я изведал подлинное опьянение случаем в Антверпене, где однажды вечером мне удалось связать человека, который привел меня к морю. Стилитано с Робером ушли на танцы. Я остался один, предаваясь печали и ревности. Я зашел в какой-то бар и немного выпил. Внезапно я решил разыскать приятелей, но мысль о поиске говорила о том, что они для меня потеряны. Прокуренные шумные бары, в которых они пили и танцевали, были земным воплощением душевного пространства, в котором они замкнулись, даже утром отгороженные от меня и остального мира. Я зашел в комнату Стилитано и увидел, как, собираясь уходить, он протягивает руку в перчатке, слегка приподняв ее, и Робер с улыбкой, едва касаясь, застегивает на ней кнопку. Я перестал быть правой рукой Стилитано.
Какой-то толстяк попросил у меня прикурить и предложил мне выпить. Когда мы вышли из бара, он хотел отвести меня к себе домой, но я отказался. Поколебавшись, он решился пойти со мной в порт. Я приметил его золотые часы, обручальное кольцо и бумажник. Я был уверен, что толстяк не станет звать на помощь, но выглядел он сильным. Значит, мне удалось бы достичь цели лишь с помощью хитрости. У меня не было никакого плана. Внезапно я вспомнил о веревке, которую мне дал Стилитано. Когда мы забрели в укромное место, толстяк предложил мне заняться любовью.