Судьбе и на этот раз угодно было завершить томление влюбленного подпоручика финалом неожиданным. Образ красавца-офицера пленил сердце Лии. Когда, проскакав весь день, Браун остановился на ночь на постоялом дворе местечка неподалеку от Двинска, к нему в комнату постучался робко хозяин.
– Что там еще?
– Ясновельможного пана желает видеть какой-то молодой господин.
– Пожалуйста!
Послышались легкие шаги, и в комнату вошел стройный юноша в длинном плаще и в широкополой шляпе. Это была… Лия.
Обойдем скромным молчанием понятное волнение и радость влюбленных, первые слова любви, поцелуи первые…
– Я знаю, – сказала успокоившись, молодая девушка, – что предпринятый мною шаг противоречит всем понятиям и о приличиях и стыде. Но я сделала так, ибо принадлежу вам по праву древнейших законов. Вы спасли меня и отца и я стала вашей собственностью. Вы победили врага – вам принадлежит все его имущество, а в особенности то, из-за которого состоялся Божий суд…
Вряд ли взволнованный Браун многое понял из бессвязных слов девушки. Вряд ли связно он ответил ей, но отныне – и это чувствовали оба – судьба их была связана на всю жизнь.
В том же тарантасе Браун и его неожиданная невеста помчались в Москву. По дороге Лия рассказала Ивану Карловичу, как жарко молила она о спасении его Богу – «который мой и твой». На пятый день молодая пара прибыла в Москву, к тетке Брауна.
Увидев Лию, старая тетка, пораженная ее красотой, только и нашлась, что схватить племянника за ухо с злополучной серьгой и сказать:
– Проказник!..
В Москве молодая пара была обвенчана.
Много лет подряд Лия Семеновна разделяла боевую жизнь мужа. В походе же родился у них сын.
Спустя несколько лет дочь медника и жена «живого мертвеца» отправилась в Ригу навестить родных. В это время в Риге жил талантливый художник-портретист В., ученик знаменитого в те годы дрезденского академика Гергарда фон Кюгельмана. В. нарисовал прекрасный портрет Лии. К сожалению, настоящее местонахождение портрета неизвестно. До войны и революции его бережно хранили потомки Браунов-Нертовских.
Свыше 50 лет душа в душу жили Брауны. В 1878 году умерла Лия. Подложный «Иван Карлович» ненадолго пережил жену – спустя восемь месяцев скончался и Евгений Владимирович.
Давно уже уцелевшие в сибирских рудниках декабристы были прощены. Но только в 1901 году племянник Евг. Вл. Нертовского-Брауна, сын его сестры Анны, осмелился рассказать, будучи глубоким стариком, похожую на сказку быль о «живом мертвеце».
С самого утра густая сетка дождя падала мутным кружевом. Разбитая молнией верба тянула к небу обугленные ветви, и было что-то трогательное в этих застывших руках с мокрой, коричневой золой на расцепленных пальцах.
С необъятного поля чуть зазеленевшей озимой рви дуло резвым ветром, теплым запахом травы, ранней, бодрящей весной. За дождевым пологом все время мерещились огромные расплывающиеся силуэты сказочных великанов. Но только телеграфные столбы медленно выходили из водяного дыма и покорно уплывали назад, сламываясь за горой.
Придорожные лужи бороздились мелкими пузырьками, расходящимися кругами, будто сыпали на них сверху градом. Невысокая щетина ржи мягко шелестела под дождем.
Ехали гуськом. Впереди колыхался башлык начальника разъезда, высокого с куриной грудью зауряд-прапорщика Свистулина, то и дело падавшего на луку. За ним ехал вестовой командира полка Худько, за неумеренное пьянство попавший в строй. Шествие замыкал Виктор Павлович Сливков, тоненький кадет с густым басом. Кажется, деланным.
Свистулин, падая кривой грудью на шей пощади, дремал. Вторую неделю уже, днем и ночью, полк перебрасывали с одного фланга на другой, вторую неделю люди не смыкали глаз. Когда мокрый башлык прапорщика падал на спутанную гриву, рослый, с большими ногами гунтер останавливался на мгновение и недовольно фыркал.
Острые прутья старого седла мешали спать кадету, Виктору Павловичу. Так называли его все, даже командир эскадрона, за непонятную в семнадцать лет склонность к философскому оправданию неумной нашей жизни. Звали кадета еще "панночкой": были женственно округлы и румяны детские его щеки.
Сливков, мигая уставшими веками, жевал сушеные сливы, сплевывая косточки в кулак. Вернувшись с разведки, можно будет разбить их в ступе и съесть вкусные горьковатые зерна.
Вестового везла взлохмаченная кобыла Партийка, отбитая в прошлом году у латышей-курсантов. Кобыла тоже дремала, равнодушно передвигая забрызганные грязью ноги. Вероятно, ей и жаловался Худько, тщетно раскуривая на дожде "козью ножку":
– Рази можно, говори, да в такое времечко да чтоб без пьянства? Смута, то есть, и душа тоби на месте стоять не желает. Душа, хосподин полковник, не желае. Йий Боху.
Кобылка покорно слушала смешную смесь русских и украинских слов вестового, над которой очень потешались в полку.
– Так и ховорю: не можу я, хосподин полковник, чтобы в трезвях жить. Ну его к бису, ховорю. Зальешь малость, так воно куды спокойней, и прямо: трын-трава усе на билом свете. А боны: В строй пойдешь, пьянюга!
Худько поправил сползавшую с плеча винтовку и ударил слегка Партийку, хотя та брела не останавливаясь.
– Ноо-о, каммуния!..
Минуты три вестовой помолчал, будто забыл, на что он жаловался сонной Партийке. Потом опять вспомнил:
– Строй? Шо ж, я не то чтоб прочь. Черт его дери. И в строй пиду Шо мы строев ихних не бачылы? А только душа, ховорю…
– Вино – возбуждение искусственное, а должно быть возбуждение духовное, порыв, – сосредоточенно сказал кадет, пряча косточки в карман вымокшей шинели. – Пьяным родину каждый любит, а ты вот трезвым полюби!
– А душа? – не унимался Худько. – Не желае, Выктор Павлыч, хоть ты што. Я и батюшке докладывал на исповедях: так что, звините, нестоющий я человек, без нутра уже. Одна хформа, а без шкилета. И хожу там, сапоги командировы чищу или жеребца ихнего, Мыхвыстофеля, а когда там в картишки зажарю або по женской части. Действую, словом, а будто давно уже представился. И чувствия такого що живу, значит – ныма. Прямо, ий-Боху, один калинкор с кандибобыром.
Вероятно Партийка не любила иностранных слов и споткнулась, за что Худько и стегнул ее истрепанной плетью по костлявому крупу.
– А батюшка и кажуть мини: смирись, это у тебе бис взыгрался. Бис то на усем свете Божьем играе, батюшка: времячко для биса, как раз подходящее. От тут и поймы, якый у меня бис эабрався: той, шо на всем свити, чи новый?.. Так я думаю, Выктор Павлыч: куды спокойнее покойникам, которые на полях поляглы за виру, царя и отечество и дымократическую свободу. А так же ограрные реформы.
Партийка опять споткнулась. Кадет, отвечая своим мыслям о чем-то большом и непонятном, проронил с торжественной грустью:
– Больше никто же любви не имат, кто душу свою положит за други своя. Всем тяжело, Худько. Надо жить. Обязательно надо жить.
Свернули с большого шляха на проселочную. Дождевая сетка поредела. В молочном кружеве брызг, дрожа расплывчатыми пятнами выступили далекие звезды. Булькала под копытами жидкая грязь.
Вдали потянулась темная, извилистая лента. Нельзя было разобрать, что это: Тын? Полоса свежевспаханной земли? Потянуло дымом. Сливков подъехал к зауряд-прапорщику, тронул его плеткой.
– Свистулин, тут деревня, кажется. Напоремся на заставу.
Не открывая глаз, кивнул прапорщик головой.
– Знаю. Не баси ты так, в Москве слышно.
Как всегда, упоминание о Москве кольнуло сердце кадета тихой горестью. Он незаметно вздохнул и еще глубже увел в воротник шинели.
Показался невысокий холм, за ним будто засветилось окно и сейчас же погасло в надвинувшихся деревьях. На хуторе весело тявкнул пес. Ему довольным ржанием ответила Партийка.
Дернув поводьями, Худько хотел было досказать про нежелавшую стоять на месте душу и так понравившиеся ему своей непонятностью аграрные реформы и вдруг, уронив повод, сказал скороговоркой:
– Хлопци, скидай шапки. Суббота сегодня.
– Ну и что же? – удивился кадет. – А вчера была пятница. Америка!
– Страстная суббота. Ий-Боху! Пасха завтра, хосподин прапорщик! А мы на смертоубийство идем. Як же так?
Вестовой даже привстал на стременах, так показалась ему чудовищной смерть и кровь в такую ночь. Кадет, забыв о басе, сказал молодым ломающимся тенорком:
– Четверг двадцать четвертое, пятница – двадцать пятое, суббота – двадцать шестое, воскресенье… Да, завтра Пасха. А я в этом году и не говел даже. Мечешься тут, как сумасшедший…
Слипшиеся веки зауряд-прапорщика раскрылись сами. Он остановил лошадь, снял набухшую фуражку, перекрестился несколько раз. Перекрестились и другие. Кадету вспомнился гордый гул с колокольни Ивана Великого, и опять тихая горечь сдавила сердце.