Когда, после речи обвинителя, председатель обратился к подсудимому с вопросом, что он может сказать в свою защиту, подсудимый встал и резким кивком головы отбросил волосы назад. Широкая, насмешливо-жестокая улыбка разлилась по всему лицу.
— Граждане, господа и товарищи… Всем известно, что от защитника я отказался, потому — все равно ему никто не поверит. Так, но чтобы не сказали потом, что Майский Барин сдрейфил и молча ждал расстрела, буду защищаться сам. То есть не то что защищаться, а так — побеседуем… Отец мой был морской офицер, командир подводной лодки. В девятьсот пятнадцатом году лодка уплыла куда-то, и с тех пор о нем — ни слуху ни духу, должно быть, акулы сожрали.
Маменька моя погоревала-погоревала да и успокоилась на мысли, что ничего, мол, не поделаешь — туда ему и дорога, царствие ему небесное.
В февральскую революцию я был реалистом пятого класса, в октябрьскую — тоже, на второй год, мерзавцы, оставили… Вот тут-то и началось — бедность пошла страшная, голод, холод и прочие прелести. Плюнул я на реальное, пошел папиросами торговать, а мать — булочками, пирожными. Хотя и преследовали нас за эту свободную торговлю, но сунешь, кому следует, — они закроет свою плевательницу, торгуй сколько хочешь! Это так вначале было, а потом треснуло наше дело по всем швам, — конкуренция стала такая, что целый день околачиваешься по городу, а спустишь какой-нибудь десяток китайских — собственной набивки, с капустой пополам. В то время все торговали, кто — спиртом, кто — булками, а больше всего — папиросами. С утра до вечера только и слышно было на всех углах: «Сафо», «Джоконда», гражданские, пролетарий, налетай, пачками, десятками, сотными, вагонами, эшелонами!»
Тут еще мать заболела и вес ревет… Словом, как всегда пи к селу ни к городу говорит Зиновьев, «в общем и в целом» было дело…
Председатель зазвонил.
— В общем и целом — настоящая жестянка… Одно из трех: или умирай с голоду, или поступай в партию, или грабь. Умирать с голоду неохота было, «партейным» заделываться не хотелось — какой интерес без всякого риску зашибать свежую копейку? Нет, ты порискуй своей головой хорошенько, а потом и катайся на рысаках… Стал я городушником — по улицам, по рынкам, что плохо лежит, особенно — по карманам. Дело веселое, легкое. Увидишь, что кто-нибудь с кульком муки или крупы в трамвай лезет, — сейчас всей компанией напираешь на вагон, будто тоже ехать надо. Тут уж не зевай — рви из рук, что ни попало, запускай лапы в карманы, в такой давке кто заметит?
Потом делилось поровну, честно делилось… Скоро надоело все это — мало. Стал домушником, это те, что на квартиры налеты делают. Первое время следователем был, разузнавал, разнюхивал, где поудобнее и добра больше, с прошлого года уже сам наскакивал. Ну — и пошло… Обвинитель здесь сказал, что я семнадцать человек убил и сорок три грабежа сделал, не считая мелких краж. Неправда это, — только шестнадцать; семнадцатый был свой домушник — указчик, шпик из уголовного розыска и, значит, не человек, а грабежей — больше ста, плохо вы считали…
Как ни работай чисто, а попадаешься, особенно при плохой разведке на мокром деле. Попадался и я не раз; дашь мешок косых — и отпустят с миром.
Два раза судили в ревтрибунале, к расстрелу без амнистии приговаривали, только… Эх, да все равно — скажу, теперь уже не вывезет… Начальником уголовного розыска — Михайловская, два — и сейчас состоит Кишкин. Первый вор и домушник был в царское время, вся воровская братия его знала, потому и посадили его на это место: влопается кто, приведут его к Кишкину, а тот сразу «А-а, Левша, или Валет, или Брында… ты, говорит, столько-то лет в ротах сидел, а ты на каторге…». Всю братву знает, черт, как свои пять пальцев… Так вот он как-то вытягивал нас
«с расходной статьи», шатали мы исправно. Только приговорят кого «в расход» и в газетах значится в списках расстрелянных, глядь — на другой день в автомобиле с Кишкиным катается.
Башковитый парень, шкуры с нас не сдирал, а так — полюбовно рассчитывались.
Конечно, я бы не рассказывал вам сейчас про него, про Кишкина, если бы надеялся, что и на этот раз он спасет меня… Нет, — не поладили мы с ним прошлый раз. Хоть и кутили потом вместе, а сказал, что — теперь баста, расходуйся, пуля по тебе давно плачет. И знаю, что слово его крепко, потому он, Кишкин, — из наших, из домушников… Ну и ладно — погибай и ты за компанию! Все!
Майский Барин непринужденно опустился на скамью и добавил:
— Мать моя, когда я начал по квартирам работать, все ревела, особенно, если дождь шел. Это, говорит, отец твой на небе над тобой плачет… Добрая она у меня и любила меня… Так вы… того… скажите ей, чтоб не очень-то нюни распускала — стоит ли? А папеньке я обязательно передам привет…
Его приговорили к высшей мере наказания, но расстреляли ли — не знаю.
Кишкин, несмотря на «донос» Майского Барина, и поныне начальником уголовного розыска на Михайловской, два. Может быть, он и на этот раз смилостивился?..
Петроград, март 1922 (Жизнь. Ревель, 1922. 10 июля. № 66)
Кусочек рая
(рисунок с натуры)
Огромная красная вывеска с надписью золотом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Дешевая столовая питательного пункта ст. Лозовая. Не трудящийся да не ест!»…
Подхожу, стучу в дверь, сплошь заклеенную местными и центральными газетами, яркими плакатами, призывами о помощи голодающим. Через несколько минут в разбитое окно выглядывает заспанное женское лицо в буденновке с красноармейской звездой.
– Чего надоть?
– Нельзя ли у вас поесть чего-нибудь, — спрашиваю нерешительно, – у вас тут написано: дешевая столовая… а купить на рынке…
– Питалка давно закрымши, продухтов нету! — И окно с таким же звоном захлопывается.
– Черт его знает, — бормочу себе под нос, — буфета давно нет, одна грязь в зале… В вагон не втиснешься никак… Сиди на этой проклятой станции и жди у моря погоды… Понаделали вывесок разных….
– Много вы разговариваете! — басит кто-то сзади. — Из буржуев, должно?
Оно и видать. Шляются туг разные, только народ бунтуют, сволочи…
Оборачиваюсь. Под большим, давно ненужным колоколом, — поезд отходит не по звонку, а по воле судеб, — на огромном желтом чемодане сидит тип в кожаной куртке и такой же фуражке и ест колбасу, запивая ее молоком,
– Никого я не бунтую, а просто есть хочу. Торчу здесь пятые сутки: понятно, поистратился, а на базаре торговкам за всякую дрянь подавай лимон.
Вот сами-то вы закусываете, а другим, значит, нельзя, пускай с голоду дохнут?
– То я, а то ты! — «тыкает» тип. — Проваливай!
– Проваливаю.
У конторы начальника станции большая толпа: скоро должен пойти на север пассажирский поезд, и дежурного по станции осаждают господа в бекешах, шинелях с квадратами, лирами и мертвыми головами на рукавах, в черных и желтых куртках, требуя посадки в поезд. Увы! — я в старом, потертом пальто, у меня нет ни мандата с печатями центра, ни экстренного отзыва, ни даже просто пассажирского билета, — в телячьих вагонах, или, как их называют, «соломо-вагонах», билеты не в моде, и я прохожу мимо…
Против водокачки уже третий день стоит бесконечно-длинный товарный поезд, похожий издали на красную мохнатую гусеницу — до того он покрыт шевелящимися телами. Люди везде: на крышах, на площадках, на буферах, на ступеньках. Давно остывший паровоз как мухами облеплен мешочниками, красноармейцами, бабами, детьми. Какой-то юркий старичок, взобравшись на самый верх, бросает оттуда веревку мальчишке, сидящему на груде мешков.
— Сенька, цепляйся, да не сам, а с барахлом!
Сенька и барахло медленно ползут вверх под смех и ругань уже умостившихся «пассажиров?..
Поворачиваю обратно и устало бреду к другому концу эшелона! Надоедливо хочется есть, и почему-то вспоминается чеховское: в рассуждениях чего бы поесть… Ишь чего захотел — постного! А в дешевой столовой питательного пункта ст. Лозовая не хочешь?.. Глаза все время рыщут по вагонам в надежде найти свободное место, — говорят, что этот поезд отойдет не позже завтрашнего утра, — но везде так полно, что приходится прямо удивляться: как стены расшатавшихся, давно не ремонтированных вагонов выдерживают такой напор?
Вдруг под одним особенно переполненным вагоном кто-то осторожно кашляет.
Наклоняюсь вниз и вижу: привязав себя к колесным осям, висит, не более как на четверть аршина от шпал, парень в изорванной свитке. Рядом с ним болтается деревштный сундучок.
— Что вы делаете? — удивляюсь я. — Веревка на ходу перетрется; и вы попадете под колеса.
— Пишов к черту! — злобно шипит свитка. — З восимнадцатога году катаюсь так и — ничего… дывысь, якой указчик нашовсь!
Смущенно отхожу и чуть ли не в сотый раз мерю ногами грязный, заплеванный перрон.