Генезип продолжал размышлять под одеялом. (Жар, как от печки, и необычные, дразнящие запахи больше совсем не возбуждали его — он чувствовал себя мужчиной, взрослым «быком», «хозяином положения» и джентльменом, не понимая, что это отвратительно и пошло). При всем том ему было очень стыдно, что Скампи, этот интеллектуальный ноль и циничный карьерист, «холодная глиста в отвисшем польском брюхе, загнившем еще во времена правления саксонской династии», все-таки импонирует ему. Как же делается эта загадочная, непонятная политика? Может быть, это всего лишь колоссальный и пустой au fond[45] «треп», неблаговидные ухищрения, гнусное использование связей, умение подстраивать всякие пакости, граничащие с преступлением. В глазах Зипека, хотя кое-что ему «импонировало», обесценилось многое из того, что совсем недавно было для него великим, почти священным. От этого весь мир покрылся вульгарным налетом хамской, пролетарской скуки и маеты. Разумеется, Зипек был не прав, но на чьей стороне правда — смогут судить, через тысячу или более лет, поколения, которые установят в результате естественного отбора идеальный строй, если, конечно, тогда найдется кто-то, кто еще будет думать о таком далеком прошлом. Нет, политика и впрямь в то время не относилась у нас к благородным занятиям. Может быть, там, на Дальнем Востоке, где рождались новые идеи (некоторые «примитивизаторы» утверждали, что все уже было раньше, даже в том же Китае, — но, черт возьми, неужели нет ничего нового на этом шарике — тогда остается лечь и подохнуть), может быть, там, в этом плавильном тигле, творчество имело право на существование хотя бы в форме неизбежного зла, побочного продукта гигантской трансформации желтой массы варваров, — это внутренняя политика, а внешняя стремилась быть позитивной и проводилась неизвестными Западу способами: сторонники Мурти Бинга (и их странный наркотик давамеск Б2) делали свое дело медленно, но верно. Но об этом позднее. А весь этот так называемый европейский «большевизм» (Ленин перевернулся бы в гробу, если б его увидел) был лишь тлением дымящихся развалин на пепелище. О новых людях в прежнем понимании ничего не было слышно. Возрождение могло придти только из относительно недавно возникших социальных образований: Австралии и Новой Зеландии. Но оно опоздало, и за нас проделают работу (иначе, о, совсем иначе, чем мы) эти проклятые монголы, которые никогда никуда не спешат, у которых времени всегда вдоволь. Что же делать, если у европейского пролетариата нет времени. Попробуйте (не будучи китайцем) жить в смраде, в голоде и холоде, со вшами, клопами и тараканами, при полном отсутствии надежд на будущее, по крайней мере своего поколения, и утешаться мыслью о том, что когда-нибудь, может, через три поколения, некие упитанные и чистенькие (и безнадежно зашоренные рамками своей специальности) ученые и капиталисты поймут, что что-то надо делать, понастроят домиков с садиками, радио и библиотечками — но какая от этого польза нам, здесь и сейчас, нам, которые до конца жизни обречены быть только навозом. Разве не лучше борьба, чем такое собачье прозябание, — идейная борьба, пусть безрассудная — только бы не гнить в отчаянии без тени надежды. Это надо понимать, черт возьми! Разве не лучше с р а з у жить, хотя бы и так, как раньше, но с какой-то, пусть безумной, идеей, жить т в о р ч е с к и, а не тянуть безрадостную лямку современного промышленного производства. Пусть эта идея приведет к тому же самому: к н е к о т о р о м у о г р а н и ч е н н о м у б л а г о с о с т о я н и ю и н и к ч е м у д р у г о м у для большинства людей, к скуке и бесцветности («на такое и муха не сядет» — как говаривал зоолог Януш Доманевский), но это случится сразу, без беспросветного ожидания. Вы, господа «элита», любите потолковать об этом, но мы хотим немедленно иметь то, что давно есть у вас. «Внутренняя политика потребления»? — попробуйте «потреблять» столько, сколько мы. А впрочем, ничего не помогло, и Америка, и весь Старый Свет, якобы «фашизированный», избрали большевизм, мало чем отличающийся от фашизма. Так что идеи...
Вот такие странные мысли посещали Коцмолуховича-кавалериста и еще нескольких пижонов из высших кругов. Но они сами не отдавали себе в них отчета — им было это дано в виде бесформенной, понятийно не расчлененной массы. «Вот и сделай конфетку из дерьма», — говорил себе иногда генеральный квартирмейстер, глубоко и отвлеченно задумываясь. Когда-то личность в политике значила многое, а знание людей не сводилось к интригам. Сегодня партийные политиканы, за исключением идейных безумцев-максималистов с их лозунгами насытить брюхо во имя призрачного развития духа, втирают очки себе и другим понятиями демократии и независимости народов. Поначалу, когда еще все верили, что это непреложная правда, эти понятия имели смысл — сегодня в них заключена только ложь. Реальна лишь неистовая схватка — на последнем бастионе — обобществленной толпы с господствующим капиталом, а остальное — это взаимные игры капитала и демократии, разные трюки, интриги и хитрости, покер с беспримерным блефом — вещь неинтересная сама по себе, разве что с исторической точки зрения. Но каким чудом сохранялся польский коллоидный остров в процессе кристаллизации окружающей его массы — никто не знал. Говорили: «польская инерция», «польская индифферентность», «у поляков нет достоинства», но все объяснения были недостаточны, несмотря на определенную долю содержащейся в них правды. Это было историческое чудо — но разве в истории не было подобных чудес? Например: стремительное распространение христианства, живучесть большевизма в России, сам факт существования до недавнего времени независимой и не революционизированной Франции или хотя бы устойчивая вера в мессианскую миссию Польши. Далеко не все можно объяснить с помощью исторического материализма. Он неправомерно устанавливает для произвольных значений множества общественных явлений мнимые закономерности наподобие законов физики, которые появляются в результате суммирования большого числа фактов. Свобода воли непосредственно дана каждому движущемуся созданию — она является его первоосновой, — сопротивление ей порождает ощущение ограничения и относительной необходимости, абсолютная же необходимость является н е о б х о д и м о й фикцией — если умозрительно исключить существование Единичных Сущностей или вообще живых существ. Достаточно. Причинность в общественной действительности — иного рода, чем в физике. Там, где случайно суммируется множество однородных, однонаправленных стремлений (что исключено в астрономических и химических масштабах при больших числах и малых величинах элементов), там возникает историческое (даже индивидуальное) чудо, аналогичное чуду совершенного с адским усилием воли поступка отдельного человека.
Семейная дискуссия понемногу стихала.
— Покажись-ка, сынок, — донесся сквозь золотистое атласное одеяло до Генезипа голос старого князя. — Подумай только, какой масштаб переживаний: последние предсмертные судороги старого мира, и все мы тут, и вообще, понимаешь? — это нечто метафизическое — она права — невыразимое — в голове не умещается — это высокие слова — она всегда права: помни об этом — слушайся ее больше родной матери, и ты выпутаешься из этой дьявольской сети, из жизни. Я знаю, сынок, кем ты будешь, и признаюсь: не завидую тебе. Как бы там ни было, нам в этой нашей изоляции еще достался последний вкусный ломоть ускользающей действительности. Впереди одни миражи.
Генезип, морально ободренный мягким тоном старого князя, стыдливо высунул головку из-под одеяла. Княгиня гладила его волосы своей бесстыжей ладонью, говоря при этом:
— Мы еще сделаем из него человека. У него дома не было никого, кто бы мог над ним поработать. Это будет последний подвиг моей жизни — для политики я уже не гожусь. — Зипеку страстно захотелось противопоставить себя этой банде теней, «танцующих свой чудовищный танец на теле усыпленной Польши». Он не знал еще, кем будет, хотя эта ночь немало способствовала самоосознанию. Однако красивый антураж, неглубокие чувствования, детский стыд, початая мужская плоть и прежде всего ощущение, что он существует о т с и х д о с и х и, хоть лопни, ему не выскочить за отведенные границы, не были еще достаточным основанием для более определенных действий. В голове у него был сумбур (иного рода, чем раньше) (кто-то распоряжался в его голове помимо его воли), и все было н е т е м (но иначе, чем прежде): кругом таилась какая-то угроза, словно в е с ь мир, утрачивая реальность, превращался в чудовище из сна — но ото сна-то можно пробудиться — и чудовищность этого мира была абсолютно невыносимой — оставалась, кажется, только смерть или еще «кажистее» то, о чем Зипек слышал и чего н е п о н и м а л, н о б о я л с я: сумасшествие. Когда-то на улице он видел эпилептика, он помнил также свой страх, связанный с зоосадом и детским рукоблудием, страх, доставлявший почти половое удовольствие: словно кто-то и з н у т р и щекотал мошонку, и все тело, лишенное чувства равновесия, устремлялось ввысь — подобное ощущение он испытывал на высоких башнях и балконах, хотя высоты в горах совсем не боялся. От мира его отделяла прозрачная и непреодолимая завеса этой угрожающей странности — сквозь нее все виделось искаженно, но где и в чем заключалось это искажение, увидеть было нельзя. Как преодолеть эту неуловимую и вязкую, как смола, преграду, как увидеть что-то истинное (должно же быть такое, иначе весь мир — это подлость и нужно его отбросить Богу, как грязную тряпку, которую противно взять в руки, — но это карается смертью), кроме этих троих призраков, нет, четверых — ведь и он был одним из них. От жизни на него повеяло смертельным страхом: не он боялся — будущее в панике убегало от него. Ему снова захотелось действовать. И прежде всего снова взять в свои руки эти ускользающие чертовы хвосты, вожжи, шнурки или как там еще их назвать. Как был, голый, он выскочил из постели на середину комнаты и, схватив с кресла свою смятую одежду, бросился в ванную. Князь даже заморгал от изумления и беспомощно пошевелил беззубыми челюстями. А marchese рассмеялся своим бесовским ироническим хохотком.