Семейная дискуссия понемногу стихала.
— Покажись-ка, сынок, — донесся сквозь золотистое атласное одеяло до Генезипа голос старого князя. — Подумай только, какой масштаб переживаний: последние предсмертные судороги старого мира, и все мы тут, и вообще, понимаешь? — это нечто метафизическое — она права — невыразимое — в голове не умещается — это высокие слова — она всегда права: помни об этом — слушайся ее больше родной матери, и ты выпутаешься из этой дьявольской сети, из жизни. Я знаю, сынок, кем ты будешь, и признаюсь: не завидую тебе. Как бы там ни было, нам в этой нашей изоляции еще достался последний вкусный ломоть ускользающей действительности. Впереди одни миражи.
Генезип, морально ободренный мягким тоном старого князя, стыдливо высунул головку из-под одеяла. Княгиня гладила его волосы своей бесстыжей ладонью, говоря при этом:
— Мы еще сделаем из него человека. У него дома не было никого, кто бы мог над ним поработать. Это будет последний подвиг моей жизни — для политики я уже не гожусь. — Зипеку страстно захотелось противопоставить себя этой банде теней, «танцующих свой чудовищный танец на теле усыпленной Польши». Он не знал еще, кем будет, хотя эта ночь немало способствовала самоосознанию. Однако красивый антураж, неглубокие чувствования, детский стыд, початая мужская плоть и прежде всего ощущение, что он существует о т с и х д о с и х и, хоть лопни, ему не выскочить за отведенные границы, не были еще достаточным основанием для более определенных действий. В голове у него был сумбур (иного рода, чем раньше) (кто-то распоряжался в его голове помимо его воли), и все было н е т е м (но иначе, чем прежде): кругом таилась какая-то угроза, словно в е с ь мир, утрачивая реальность, превращался в чудовище из сна — но ото сна-то можно пробудиться — и чудовищность этого мира была абсолютно невыносимой — оставалась, кажется, только смерть или еще «кажистее» то, о чем Зипек слышал и чего н е п о н и м а л, н о б о я л с я: сумасшествие. Когда-то на улице он видел эпилептика, он помнил также свой страх, связанный с зоосадом и детским рукоблудием, страх, доставлявший почти половое удовольствие: словно кто-то и з н у т р и щекотал мошонку, и все тело, лишенное чувства равновесия, устремлялось ввысь — подобное ощущение он испытывал на высоких башнях и балконах, хотя высоты в горах совсем не боялся. От мира его отделяла прозрачная и непреодолимая завеса этой угрожающей странности — сквозь нее все виделось искаженно, но где и в чем заключалось это искажение, увидеть было нельзя. Как преодолеть эту неуловимую и вязкую, как смола, преграду, как увидеть что-то истинное (должно же быть такое, иначе весь мир — это подлость и нужно его отбросить Богу, как грязную тряпку, которую противно взять в руки, — но это карается смертью), кроме этих троих призраков, нет, четверых — ведь и он был одним из них. От жизни на него повеяло смертельным страхом: не он боялся — будущее в панике убегало от него. Ему снова захотелось действовать. И прежде всего снова взять в свои руки эти ускользающие чертовы хвосты, вожжи, шнурки или как там еще их назвать. Как был, голый, он выскочил из постели на середину комнаты и, схватив с кресла свою смятую одежду, бросился в ванную. Князь даже заморгал от изумления и беспомощно пошевелил беззубыми челюстями. А marchese рассмеялся своим бесовским ироническим хохотком.
— Ну, — сказал он, вставая, — крепкий орешек попался маме. Но мама разгрызет его, разгрызет. — (Обращаясь к отцу): — Пора приниматься за дела, старик. Мы, — снова повернулся он к княгине, которая, не пошевелившись, меланхолично смотрела в бесконечную даль, — основали с папаней Krużok samoopriedielienija — как эти идиоты в России, которые не знали, кто они такие. Пришли такие времена, что даже мы, всеведущие мудрые змеи, сверхразумные трупные жуки, должны самоопределяться. Это такая интеллектуальная мастурбация. Если кто-то очень умный потеряет немного Богом данной ему мудрости, то, хотя оставшейся части хватило бы на десяток людей дела, сам он не запустит свой мотор, который должен быть пропорционален всей машине. Но если и запустит, то мотор ухлопает тогда свой слишком слабый каркас. Это, кажется, случай твоего нового мальчика, мама. Но уж лучше он, чем этот кузен Тольдек. Родовая шляхта из Галиции — очень неприятный слой; мы, с с восточного пограничья, это отлично знаем. Но как мама помолодела за ночь! Это лучше, чем массаж, правда? — Ирина Всеволодовна и впрямь выглядела великолепно. В голубой эмали глаз поблескивали искры. Если б она захотела, в эту минуту любая толпа устремилась бы за ней — она была женщиной «ведущей» par excellence. Возможно, она и мечтала о чем-то таком — когда уже не останется ничего другого...
— Отцепись от меня, всезнающий щенок, — пискливо взвизгнула она и запустила подушкой в хохочущее лицо сына. Позабавленный маркиз быстро вышел из спальни вслед за напуганным папашей. Не стоило долго испытывать терпение несчастной мегеры. «Вернется — не вернется — разумеется, из ванной, — вообще-то должен вернуться», — думала она, закутываясь в одеяло. «Нет — теперь не вернется — вечером...». Она начала обдумывать серию демонических приемчиков (усовершенствованных вариантов прежнего опыта), с помощью которых в случае сильного сопротивления должна была окончательно завладеть им. Она всегда применяла этот метод. Материнское миндальничание пошло ко всем чертям. Если бы какой-нибудь заведомый импотент смог увидеть ее в этот момент и проникнуть в ее образные мысли, он тотчас избавился бы от своей немощности — такой дьявольской силой они обладали. Какая жалость, что такие истории пропадают бесследно, как пропали все пьяные импровизации Тенгера, Сморского, Шимановского и многих других. Глухой стук входных дверей снял все сомнения в первом поражении. Еще десять лет назад — он не посмел бы — а теперь?.. Старость. Она начала тихо, отчаянно рыдать — как никогда прежде.
Возвращение, или Смерть и жизнь
В разгулявшейся метели Генезип быстро шел лесом, прямиком в направлении дома. Он был очень доволен совершенным «подвигом» (скорее выходкой). Этот подвиг в его воспоминании приобрел гигантские размеры, символическое значение силы, воли и твердости характера. Была уже половина десятого. Наконец он вышел из леса и начал пробираться через сугробы на склонах холма. Сквозь туман были не видны хозяйственные постройки имения, «и без того скрытые шумящими на ветру деревьями парка». Он прошел мимо мрачного здания пивоварни, из ее высоких, колоннами торчащих труб (в них символически выражалось все могущество отца) бухал черный дым, соединяясь с метелью в фантастическую траурную вуаль. «Траурную», — шепнул сам себе Зипек, и тревожное предчувствие стиснуло его внизу, словно его ущипнул зловредный карлик, живущий в нем самом. О минувшей ночи, княгине и дальнейшей жизни в этот момент он ничего не думал. Наконец он оказался дома.
— Ясновельможный пан изволили отдать концы сегодня в шесть часов, — шепнул ему на ухо лакей, снимая с него заснеженный кожух. (Это был Джо, старый хрыч, которого ценили за оригинальность высказываний.) (Однако на этот раз он пересолил.)
— Замолчи, Джо, — крикнул молодой барин и оттолкнул «дрожащие сморщенные лапки верного слуги». В первый момент Зипек не понял истинного значения только что услышанных слов. Несмотря на предчувствия и полное сознание. Ничего странного — первая в жизни плохая новость. И все же: словно тяжелый снаряд разорвался в молодом, еще ликующем теле. «Что я делал в шесть часов?! Ага, как раз тогда она показала мне позу с ногами! Какая гадость! И в то же время папа... В то же время», — упивался он этими словами, испытывая потребность бесконечно повторять их. «Узнанная» теперь смерть отца ретроспективно усилила и без того убийственное наслаждение от прикосновения к тем ногам, неумолимо прекрасным и непристойным, раскинутым целых четыре часа — одновременность смерти и любви была не актуальной, а представляемой, надуманной, абстрактной. Если бы Зипек мог прочитать трактат одного сицилийского князя, члена новой мафии под названием «Gli piccoli sadismi»[46], многое бы для него прояснилось. Хотя никакая механико-психологическая теория не в состоянии постичь специфическую сущность этого явления. Эта сущность связана не столько с сохранением вида, сколько с фундаментальной вещью: разделением бытия на множество индивидов, каждый из которых чувствует себя единственным «я», единственным в вечности, именно таким, а не другим, хотя теоретически возможно быть и кем-нибудь другим. Комбинация полупроизвольных данных и случайности их развития привела к тому, что именно индивидуум должен и может сказать о себе «я» (в случае недоразвитости — потенциально). И пусть хоть тысяча Джеймсов повесится на собственных мозгах, эта проблема будет вечной, а неприятие непосредственно данного единства личности приводит к созданию, возможно, изощренной, но излишней и искусственной конструкции понятий, которая никак не объясняет существа вопроса. Хватит.