Он не мог сообразить такое, догадаться, потому что помнил, видел отца, который, насупясь, резал в обед хлеб, оделяя всех порядочными кусками, толстыми, оставляя себе ломоть, прорванный ножом. Что же он, батя, теперь будет оставлять себе?
— Еще согласится ли Родион?..
— На войну могут сызнова забрать. Куда он ребят денет?
— Да. Могут… Некуда девать.
Батя вздохнул, долго молчал, потом сказал:
— Прокормимся горшками. Мне бы только глины побольше раздобыть, нажить.
Сердце мужика на печи подскочило, забилось в горле. Мужику хотелось плакать, крикнуть, что он накопает глины, только бы Яшка и Тонька жили у них. Пускай и дядя Родя живет — одной-то семьей веселее… Судорога, сдавив горло, не позволяла выговорить слова, за мужика это сделали другие.
— Накопаю я тебе глины, — решительно проговорила мамка.
Слышно было, как отец тихо рассмеялся.
— Экая ты у меня… больно смелая! Копать глину — не бабье дело. Тяжело. И завалить может яму, не приведи бог… Нет уж, как-никак я сам… Попрошу кого из соседей подсобить — за горшки, они в цене… Найду согласного… Поздно, спи.
Шурка послушался отца и заснул.
Он не сразу привык к тому новому, что его стало окружать дома. Ему было не по себе оттого, что в избе никто не говорил о тете Клавдии, не вспоминал ее, точно тетя Клавдия и не жила на свете.
Но по тому, как у Шуркиной матери не просыхали глаза, как она безответно глядела и ласково-печально разговаривала с Яшкиной сестренкой и самим Петухом, кормила его, когда тот залетал к ним ненадолго, по тому, как кидалась мамка угощать дядю Родю завтраками, обедами и ужинами, если он заглядывал по делам Совета к бате, по тому, как тот схватился за горшки и ранними часами, пока Шурка дрых без задних ног, творил свои чудеса с глиной, превращая зелено-синие комья в плошки, кринки, горшки-ведерники, кулачники, кашники, как он теперь старался не спорить с дядей Родей, соглашался во всем и просто помалкивал вместо возражений, как батя даже Яшку замечал и удостаивал грустно-доброго словечка, — по всему этому Шурка понимал, что он ошибается. Хотя о тете Клавдии старались не говорить, она незримо присутствовала в избе, всегда была со всеми вместе, как бы продолжая жить и работать.
Это ее руки совали Петуху горячую середку пирога с толченой картошкой, гладили по русой головке Тоньку, когда она плакала да и когда не плакала, ласкали мимоходом, между делом. Ее, Клавдии, неустанные, всевидящие очи замечали оторванную почти пуговицу на вороте рубахи дяди Роди и неугомонные пальцы брались за иголку и нитку.
Казалось, даже гончарный круг, обляпанный засохшей глиной, толкали ее неслышные, живые руки и они же удачно, споро обжигали горшки в жаркой печи, складывали в сенях в гору, которая звенела колокольней, обещая хлеб и деньги.
Хуже было, когда Шурка оставался наедине с Яшкой. Он не смел утешить друга, как тот утешал его однажды, когда пришла повестка из волости, что Шуркин батя убит на позиции. Правда ли? Тогда они, Яшка и Шурка, были маленькие, и можно было говорить и выдумывать чего хочется. Сейчас надо утешать иначе, по-взрослому, а взрослых слов не находилось, и неизвестно было, как взрослые утешают друг друга в таком горе. То, что он горько-сладко открыл в своей избе, он не знал, каким образом применить к Яшке. Он даже не смел, как прежде, как недавно уступать в разных важных пустяках. Почуяв, заметив это, Петух наливался гневом и тут же лез драться.
Тяжело было еще в первые дни, когда Тонька, по привычке сидя на печи с богатой питерской куклой и старой, тряпичной, безрукой, принималась плакать.
— Хочу домой, к маме, — твердила она, и синие, широко раскрытые глаза ее дико-вопросительно уставлялись на чужих, точно ждали, верили, что сейчас скажут: «Пойдем». Однако ей этого не говорили, и она уже, кажется, понимала, что никогда не скажут, по плакала и твердила:
— К маме… домой!
— Чем у нас тебе плохо, деточка? — спрашивала Шуркина мать и тянулась пригладить растрепанные льняные волосенки. Тонька не давалась. Худая, голубенькая, она забивалась на печи в уголок, одни васильки синели, темно светились. Тонька плакала громче:
— К ма-аме!..
Шуркина мать, вся в слезах, лезла с трудом, из-за живота, на печь, брала Яшкину сестренку па руки, носила по избе, укачивая, лаская.
— Твоя мама уснула, — шептала она, — уснула…
— Разбужу, — отвечала упрямо Тонька.
— Она уснула… насовсем. Я теперь твоя мама.
— Не надо тебя! — кричала Тонька, вырываясь на пол, заползая под лавку. — Я хочу свою мамку…
— Дурища, ее в землю закопали, на кладбище, — говорил, посапывая, братик Ванятка, получал от Шурки затрещину и не унимался, болтун. — Ты хочешь туда, в землю?
— Ты сам убирайся в землю! — кричала Тонька, высовываясь из-под лавки.
Они начинали по-ребячьи дразниться, препираться, и Яшкина сестренка на некоторое время переставала плакать.
— Давай играть, — предлагал великодушно Ванятка. — Я буду тятькой твоим куклам, а ты ихней мамкой… Ладно?
— Ладно… — соглашалась Тонька и скоро кричала, замахиваясь на свою богатую питерщицу:
— Я тебя в землю закопаю, если будешь капризничать! Не ори, слышишь? Сейчас закопаю — не вылезешь. И раскапывать не стану… Будешь у меня спать в земле насовсем!
А Шурку тревожило другое.
Как не говорили в ихней избе о тете Клавдии, так не разговаривали о том, как быть, если Яшкиного отца сызнова отправят на войну. Понятно, почему так держал себя дядя Родя. Зато совсем непонятно было, отчего молчат батя и мать, — они ведь той грустной ночью порешили взять Яшку и Тоньку к себе. Неужели раздумали?
Молодого нашего хозяина начинала бить дрожь, и что-то нехорошее, неприятное поднималось в нем против своих родителей. Неужто жалко им стало хлеба, похлебки, молока? Да Шурка своей горбушкой поделится. И к молоку не притронется, пускай его хлебают на здоровье Тонька и Яшка.
Он не смел корить родителей, потому что не имел на то права да и ничего определенного пока ему неизвестно. В деревне взрослые мало разговаривают со своими ребятами, а по делам и вовсе не советуются, такой беспорядок, прямо чисто срам. Ведь не о сопляках-несмышленышах идет речь — о завтрашних тятьках, теперешних полу-мужиках, а может, и почти мужиках. Как им не совестно, не стыдно, отцам и матерям, даже таким все понимающим, как Шуркина мамка и батька. Реветь, реветь надобно, раз он, Шурка, еще маленький. Ревом, помнится, все возьмешь.
И он бы не вытерпел, вспомнил прежнее, заревел, да вовремя заметил, как мать, когда в избе сидел дядя Родя, глядит на батю с какой-то особенной, безудержно-настойчивой лаской и требованием. Голубой, горячий свет ее глаз знакомо заливал все вокруг, и батя, греясь, приятно тонул в этой бездонной, отрадной голубизне, начинал беспокойно-нерешительно поглядывать на Яшкиного отца, даже открывал рот, словно хотел что-то сказать и не решался, или говорил не то, чего ждал Шурка.
Но однажды, когда в избе не было Яшки и Тоньки и братика Ванятки не было — убежали на гумно за щавелем на щи, — и Шурка, собираясь туда же, замешкался, разыскивая картуз, он услышал, как ого отец, угощая дядю Родю городской махоркой, удачно выменянной на горшки, спросил, как бы между прочим, сразу охрипнув, кашляя:
— На комиссию скоро… в уезд… к воинскому начальнику?
— Скоро, — неохотно ответил дядя Роди и сразу поднялся с лавки, прощаясь, с зажатом цигаркой в руке.
— Обожди, покури, — попросил отец и, не поднимая глаз, трудно произнес:
— А… ребята… как?
— Да, может, из-за них отсрочку дадут. Доктор Гладышев обещал.
Отец с сомнением покачал головой.
— А как не дадут отсрочки?
— Детский приют, говорят, в уезде есть…
Заплакав, мать порывисто подошла к дяде Роде.
— Родион Семеныч, послушай, что я тебе скажу, — заговорила она сквозь слезы. — Ты как хошь думай, а мы с отцом ребят твоих не позволим отдавать в приют. Не позволим и все!.. Пускай у нас живут.
Острая, сладкая боль пронзила Шурке горло. Он выскочил из избы.
А когда они вместе, табуном, вернулись с корзиной щавеля, Шурка по светлому, мокрому лицу матери, по тому, как она ласково приняла от Яшки щавель, весело проговорив: «Да как много-то насобирали!.. Ну и щи же я вам сварю, одно объеденье», — по тому, как дядя Родя и батя, молчаливо-красные, довольные, нещадно курили и изба была полнехонька дыма, он, расторопный, догадливый помощник секретаря и председателя Совета, мигом сообразил, что все это означает. И ему, грешнику, баловнику, захотелось, чтобы дядя Родя поскорей уезжал на фронт. Правда, он, большевичок-дурачок, Кишка долговязая, тут же обругал себя за это невольное, бессердечное желание.
Умные люди все решали по-другому, по-доброму:
— Перебирайтесь-ка… оба… к нам, — заговорил батя опять с некоторым усилием. Он скрипел и скрипел своей железной масленкой с табаком. — Места в избе хватит, — добавил он свободнее. — Проживем и не охнем.