С весны отец начал меня учить грамоте.
В один прекраснейший, благоухающий весенний день он взял меня за руку, погладил по голове, многократно повторил, что ученье — свет, а неученье — тьма, что хотя корень учения горек, но плоды его сладки, посадил меня за стол и раскрыл предо мною букварь.
Каковы плоды будут, я, по детскому моему несмыслию, еще не мог судить, но корень поистине был горек, и вместо обещающего света меня обнимала сугубейшая тьма. Вещи, наглядно объясненные мне жизнию, наукою родителя дивно затемнялись и запутывались.
Вначале я пробовал просить у него истолкований, но скоро бежал их, как бежит заяц приводящих его в ужас бубен, ибо родитель мой, желая дать мне истолкование, заводил меня, так сказать, в еще непроходимейшие дебри пророчеств, притчей, дьявольских наваждений, господнего попуста, в продолжение нескольких, казавшихся мне веками, часов плутался со мной в помянутых дебрях и, наконец, покинув меня в вящем недоумении, отирал пот с чела и, вздыхая, говорил в заключение:
— Во всем воля божия! Во всем воля божия… Творца милосердого воля… а мы только прах. Мы великие грешники. Великие! Согрешил прародитель наш Адам, и был изгнан из рая… От Адама и мы… Да! от Адама и мы! Мы во грехе родились, во грехе и помрем!
— Отчего же мы во грехе? — вопрошал я, недоумевающий.
— От Адама, Тимош, от Адама! — отвечал мне родитель с многократными вздохами.
— Да ведь я и не знал! — возражал я. — Значит, я не грешен?
— Ты еще отрок, ты еще, благодарение господу, невинный агнец…
— А если я и после, как вырасту, не буду грешить?
— Да подкрепит тебя царь небесный! да ниспошлет он…
— Тогда, значит, я не буду "во грехе"?
Родитель пугливо на меня взглядывал и бормотал:
— Не мечтай о себе высоко, Тимош, не мечтай о себе высоко! Гордость — смертный грех! Гордым бог противится! Сатана низвержен был… знаешь? Блюди душу свою, Тимош, блюди… Вознесем молитвы наши ко господу, припадем ко стопам… да избавит нас от искушений!
Но да не тиранствую над благосклонным читателем, приводя ему в подробности родительские богословские рассуждения! Скажу только, что минула пышная весна, прошло роскошное лето, я уже с достаточною беглостию читал весь букварь, но вечного вмешательства в мою судьбу праотца нашего Адама все еще уяснить себе не возмогал.
В один мягкий сентябрьский вечер я, утомленный долгою прогулкою по опадающему уже лесу, сидел у окна нашего смиренного жилища. Полный месяц, как некий золотой шар, тихо всплывал из-за деревьев; тишина и теплота были бесподобные. Легкий запах блекнувших трав и падающих листьев смешивался с слабым благоуханием поздних отцветающих цветов; воздух был, если смею так выразиться, напоен ароматом увядания.
Отца не было дома: я одиноко сидел в безмолвной убогой нашей светлице и, задумчиво окидывая взором видимое пространство, размышлял о сотворении мира.
Бесполезно распространившись в помянутых размышлениях довольно долгое время я, заключив их глубоким вздохом, обратился преимущественно к естеству человека вообще и к своему собственному в особенности.
Затем, заключив и это не менее тяжелым вздохом, я предался воспоминаниям и соображениям, стараясь посредством их выяснить себе законы жизни.
Перейдя к воспоминаниям и соображениям, мозг мой начал ворочаться свободнее, и я, хотя неясно, неопределенно, как слабое отражение лучей из-за темных туч, начинал усматривать возможность хорошей жизни на земле, невзирая на роковое влияние праотцева грехопадения.
Но какая пропасть отделяла возможность от осуществления! Краткий свиток моего прошедшего, быстро развертывавшийся пред моими духовными очами, наглядно мне это показывал.
Глубокое уныние овладевало мною и, не обретая более виновного в мирских бедствиях и неправильностях лица, я снова начинал горько сетовать на прародителя рода человеческого, легкомысленно повергшего смертных в столь тяжкие испытания.
Бряцанье бубенчиков, стук колес и конский топот по лесной дороге обратили меня к действительности. Вскоре я узнал укорительные понуканья Прохора, а затем показался и он сам, восседающий на козлах иерейской брички и помахивающий любимым своим кнутом, с кисточкой необычайных размеров вместо наконечника. Бричка, вместо отца Еремея и супруги его, вмещала в себе великое обилие клади, между которою главное место занимали архиерейских размеров пуховик, таких же размеров самовар и розовые подушки, тот же час напомнившие мне время, когда искусные персты драгоценной Насти быстро мелькали, созидая различные принадлежности сестриного приданого.
Воспоминание это острым шипом впилось в мое сердце, но я на нем не останавливался, ибо внимание мое было устремлено на медленно въезжающую в иерейский двор бричку.
Зачем везли обратно в отчий дом приданое благолепной Ненилы?
Недели две тому назад к отцу Еремею явился на шершавой пегой мужицкой лошадке долговласый, очевидно из дьячковского звания, гонец от супруги его с вестию о нарождении на свет внука и о тяжкой болезни молодой матери, а также и с наказом безотлагательно спешить из Тернов в село Березовку, где священнодействовал зять его, уже известный благосклонному читателю архиерейский племянник, Михаил Михайлович Вертоградов.
Отец Еремей в тот же вечер повиновался. Пастырь терновский казался сильно взволнованным. Он ходил совсем готовый в путь по своему двору и, многократно укоряя Прохора за нерасторопность, понукал его запрягать проворнее бричку. Пастырь терновский в эти минуты уподоблялся предусмотрительному полководцу, который, получив сокрушительное известие о проигранной или, лучше сказать, поставленной на карту баталии, не убивается о павших в битве, не заботится об утраченных, но поспешно сосредоточивает все силы своего мышления единственно на том, каким образом расположить искуснее новые битвы, имеющие за поражением следовать; он столь глубоко под конец погрузился в эти соображения, что обычная личина пастырской благости ежеминутно, так сказать, разрывалась, являя различные, всегда тщательно прикрываемые ею, не пастырские, но волчьи помыслы и заботы. Подобострастно подбежавший к нему пономарь был им встречен с явною лютою злобою, и уезжая, он не простирал, как то всегда бывало прежде, благословляющей десницы, но, сурово крикнув Прохору: "Погоняй!", скрылся в глубине брички.
С поры вышеписанного иерейского отъезда не было никаких вестей из Березовки, и вот теперь обратно везется приданое, — что должно означать это?
Пока я задавал себе такой вопрос, из лесу показался длинный, как аллея, тарантас, запряженный сытыми серыми лошадьми, которыми управлял незнакомый мне сурового вида возница.
— Налево заворачивай! Налево, слышишь? — раздался голос иерейши. — Прямо под крыльцо! Прохор! отъезжай дальше! Что ж ты стал на дороге, как пень? Чего рот-то разинул? Ворона заморская! вихрем тебя вынеси!
Невзирая на выразительность этого обращения, оно далеко уступало прежним громоподобным воззваниям. В нем не было следа прежней силы, звонкости, страсти; оно звучало как-то вяло, глухо. Это был еще глас трубный, но при звуке его воспрянувший смертный мог беспечно перевернуться на другой бок и снова успокоиться.
Я кинулся с бывалою живостию моею к своему наблюдательному посту у забора и прижал лицо к отверстию, уже успевшему за непродолжительное время моего бесстрастного отношения к окружающему засноваться ползучим растением "паучком".
Тарантас остановился у иерейского крылечка, и я увидал выходившую из него иерейшу. Лицо ее было утомлено и бледно; черный платок, покрывавший голову, спущен на лоб по самые брови, что в наших местах служит признаком тяжелой утраты. Опухшие веки свидетельствовали об обильно пролитых слезах. Она бережно пронесла на руках в покои иерейские какое-то подобие корзины, обвитой убрусами, из которой, к несказанному моему изумлению, вдруг раздался младенческий крик.
За нею вышел из тарантаса отец Еремей, теперь снова сияющий благостынею, хотя горестный, но ясный, кроткий, покорный провидению.
— Михаил! — рек он, и голос его уподоблялся бесшумному плеску ручейка, тихо бегущего в глубоком ложе, устланном шелковистою зеленью лентообразных водяных лилий. — Михаил, мы приехали!
Подобие, холма, лежавшее во всю длину тарантаса, восколебалось, и из глубины его раздалось глухое жалобное мычание.
— Михаил! — снова рек отец Еремей: — мы приехали!
Новое мычанье, несравненно жалобнейшее, раздалось ему в ответ.
— Михаил! упадок духа противен господу! Покорись испытующему…
Третье мычанье, далеко превосходящее первые пронзительностию, огласило двор иерейский, и подобие холма мятежно всколебалось, как бы искажаемое землетрясением.
— Михаил! — воззвал отец Еремей душесмиряющим, грустно-кротким тоном. — Принеси мольбу ко стопам…