Реновалес остановился перед последней картиной и залюбовался ее трагической выразительностью. Лица палачей, прижатые к прикладам ружей, не были видны; они застыли как слепые исполнители судьбы, безымянная сила. А перед ними высится и трепещет гора окровавленных тел — изрешеченных пулями, покрытых ужасными ранами; а живые стоят, сложив руки на груди, и проклинают убийц на непонятном для тех языке или заслоняют лицо ладонями, словно надеясь таким детским способом защититься от свинцового дождя. Это умирал, чтобы возродиться, весь испанский народ. А рядом с этой страшной и героической картиной висела другая — там гарцевал на коне Палафокс{20}, испанский Леонид из Сарагосы, в форме генерал-капитана, с элегантными бакенбардами и надменным выражением чисперо[5]. Он был похож не так на офицера, как на предводителя народного восстания: в одной руке, затянутой в замшевую перчатку, — кривая сабля, а во второй — поводья крутобокой лошадки.
«Искусство, как и свет, — подумал Реновалес, — оно впитывает в себя краски и блеск всего, к чему прикасается». Гойи повезло жить в бурную эпоху, он видел, как воскресает душа народа, и изображал жизнь героическую. На его картинах она бурлит и кипит, чего не увидишь на полотнах дона Диего, гения, прикованного к монотонному прозябанию при монаршем дворе, где не происходило никаких событий, и лишь иногда поступали сообщения о далеких войнах, о ненужных и запоздалых победах, которые всегда приносили холодок сомнения и никого не могли взволновать.
Художник повернулся спиной к дамам Гойи — в белых батистовых платьях, с губами, похожими на розовые бутоны, и с прическами в форме тюрбана. Все его внимание сосредоточилось на полотне с обнаженной женщиной, которая блеском прекрасного тела затмевала другие картины, казавшиеся рядом с ней тусклыми и незаметными. Опершись на балюстраду, Реновалес долго рассматривал это полотно вблизи, почти касаясь его полями шляпы. Затем медленно отступил назад и сел на скамью, не в силах отвести глаз от распрекрасной женщины.
— Маха Гойи!.. Обнаженная маха!..{21}
Он произнес это, не осознавая, что говорит вслух; казалось, это вылились в слова мысли, давно читавшиеся в его восхищенном взгляде. Нахлынули воспоминания, и, находясь в их власти, художник то шептал, то даже восклицал слова искреннего восторга.
Он умиленно смотрел на это обнаженное тело, такое прекрасное и хрупкое; оно все сияло, словно это огонек жизни просвечивал сквозь перламутровую плоть. На кончиках тугих продолговатых персов, этих магнолий любви, дерзко и заманчиво смотря в разные стороны, розовели светлые бутоны. Едва различимый пушистый кустик затенял тайну лона; блестящим пятном лежал свет на безупречно круглых коленях и постепенно тускнел, переходя в тень, окутывающую маленькие ступни с тонкими розовыми, как у младенца, пальчиками.
Это была женщина некрупная, грациозная и пикантная, — испанская Венера, несущая на себе не больше плоти, чем нужно, чтобы придать нежную округлость ее изящным и легким формам. Янтарные глаза с лукавыми огоньками в зрачках смущали своим неотрывным взглядом; уголки хорошенького рта казались развернутыми крыльями вечной улыбки. Щеки, локти и ступни были нежно розовые и переливались прозрачностью и влажным блеском, как ракушки, раскрывающиеся и сияющие всеми цветами в таинственных глубинах моря.
Маха Гойи!.. Обнаженная маха!..
Реновалес уже не говорил вслух, но эти слова отражались в неотрывном от картины взгляде, лучились в улыбке, играющей на губах.
Теперь он не был здесь один. То и дело между ним и картиной сновали группы громко разговаривающих людей. Деревянный паркет скрипел и подрагивал под их тяжелыми шагами. Стоял полдень, и каменщики с ближних строек пользовались временем отдыха, чтобы походить по залам музея — этого незнакомого для них мира. Оставляя за собой белые меловые следы, они с удовольствием вдыхали теплый нагретый воздух и громко делились впечатлениями о той или иной картине; сжигаемые нетерпением, они стремились посмотреть все за один раз, а особенно привлекали их полотна, на которых красовались воины в сверкающих доспехах или в роскошных мундирах древних времен. Наиболее сообразительные из них служили своим товарищам проводниками и все время торопили их идти дальше. Они здесь были вчера! Вперед, там есть на что посмотреть! И группки переходили из зала в зал со страстным интересом людей, попавших на неизвестную землю и ежесекундно надеющихся увидеть что-то особенное.
Среди этого суетливого, охваченного искренним восторгом люду время от времени появлялись стайки испанских дам. Они шли от картины к картине, рассуждая о моде древних времен и сетуя, что теперь не носят юбок клубничного цвета и пышных мантилий с высоким гребнем. Но перед творением Гойи все они вели себя одинаково, словно этому были научены заранее: вдруг омрачились, крепко смыкали губы и торопливо прошмыгивали вглубь галереи. Их предостерегал безошибочный инстинкт. Само то, что эта нагота присутствовала здесь, отражалось в уголках их встревоженных глаз острой болью: казалось, они нюхом чуют прекрасную маху еще издали, еще не увидев ее. И дамы спешили дальше, вытянутые, строгие, с тем же выражением осуждения, которое напускали на себя, когда на улице к ним приставал какой-нибудь наглец. Проходили перед картиной, отвернувшись, даже не желая взглянуть на соседние полотна, и не останавливались до следующей залы, где были выставлены произведения Мурильо.
Эти женщины олицетворяли ненависть к наготе, многовековое христианское отвращение к Природе и Истине, религиозное чувство, которое восставало и возмущалось, что в этом общественном месте, населенном святыми королями и мучениками, терпят такой ужас.
Реновалес относился к картине Гойи почти с благоговейным восторгом, отводя ей особое место в художественном творчестве. В испанской истории это было первое проявление искусства, свободного от предрассудков, очищенного от любых предубеждений. Целых три столетия живописи, столько славных имен в каждом поколении художников — и все же до Гойи испанская кисть ни разу не решилась нанести на полотно формы женского тела, изобразить божественную наготу, которая у всех народов была главным источником вдохновения для нарождающегося искусства! Реновалес вспомнил другую картину — другую обнаженную женщину — «Венеру»{22} Веласкеса, хранившуюся на чужбине. Но то произведение появилось не вследствие внезапного вдохновения художника, картину заказал монарх, который щедро платил иностранцам за полотна с обнаженной натурой и однажды потребовал чего-то подобного от своего придворного живописца.
Религия столетиями подавляла искусство. Великие художники, что называется писавшие с крестом на груди и четками за спиной, боялись человеческой красоты. Тела людей скрывались под тяжелым сукном с грубыми складками или под бессмысленными кринолинами, и художник не смел даже представить, что находится у них под одеждами. На свою натуру он смотрел, как смотрит верующий на пышную мантию Богородицы, не зная, что под ней находится — женское тело или, может, железная тренога с закрепленной на ней головой. Радость жизни считали грехом, наготу, творение божие, — проклятием. Напрасно над испанской землей сияло более прекрасное, чем над Венецией, солнце; бесполезно окутывал ее нежный туман, который был еще прозрачнее, чем во Фландрии: испанское искусство оставалось темным, сухим, сдержанным — даже и после того, как сюда пришли творения Тициана{23}. Возрождение, во всем мире преклоняющееся перед наготой как перед венцом творческой деятельности Природы, здесь, в Испании, прикрывалось монашеским капюшоном или нищенскими лохмотьями. Сверкающие пейзажи, перенесенные на холст, становились мрачными и темными; страна солнца под кистью превращалась в страну серого неба, низко нависающего над землей могильно зеленого цвета; а ее люди превращались в строгих монахов. Художник не рисовал того, что видел, он переносил на холст то, что чувствовал, частицу своей души, а душа его дрожала от страха перед опасностями земной жизни и перед потусторонними муками; она была печальна, грустна — даже темна, словно обугленная на кострищах Инквизиции.
Эта обнаженная женщина, положившая кудрявую головку на скрещенные руки, спокойно и непринужденно открывшая кустики волос в подмышках, стала символом пробужденного искусства, до некоторых пор презираемого и заброшенного. Казалось, это легкое тело едва касается зеленого дивана и кружевных подушек и вот-вот взлетит вверх, поднятое могучей силой воскресения.
Реновалес думал о двух мастерах, одинаково великих и вместе с тем столь непохожих. Один поражал монументальным величием — спокойный, безупречный и невозмутимый, он возвышался над горизонтом Истории, как грандиозный дворец, на мраморных стенах которого за целое столетие не появилось ни одной трещины. Со всех сторон одинаковый фасад — благородный, совершенный и строгий, без капли фантазии, без всякой капризной детали. Это была сама умеренность, здравомыслящая и уравновешенная, не способная ни горячо восхищаться, ни терять самообладание; ни стремиться вперед, ни воспламеняться. Второй был как высокая гора произвольно причудливых очертаний, посеченная извилистыми трещинами и шероховатостями, как все, что создано самой Природой. С одной стороны — нагромождение голых, бесплодных скал; с другой — долина, покрытая цветущими травами; внизу сад, в котором разливаются пьянящие ароматы и поют птички. А на самой вершине — черная корона из облаков, гремящих и мечущих молнии. Это было воображение, стремительно несшееся вперед, лишь иногда останавливающееся на минуту, чтобы отдохнуть и снова сорваться в безумный бег с устремленным в бесконечность взглядом и не отрывающимися от земли ногами.