Жизнь дона Диего можно описать словами: «Он был художником». Вот и вся его биография. Путешествуя по Испании или Италии, он осматривал новые картины — ничто другое не интересовало его. При дворе короля-поэта{24}, он жил среди любовных интриг и маскарадов как монах, давший обет живописи всегда стоять перед полотном и натурой: сегодня перед шутом, завтра перед маленькой инфантой. И не знал других желаний, кроме одного: достичь высшего придворного титула и нашить на свое черное одеяние крест из красной материи. Это была высокая душа, заключенная в хладнокровном теле, которое никогда не тревожило художника нервным расстройством, никогда не нарушало его творческого покоя вспышками безумных страстей. Через неделю после смерти дона Диего упокоилась и ласковая донья Хуана{25}, его жена, и они вновь соединились, будто после длительного совместного паломничества в этом мире, после спокойного путешествии без приключений не могли существовать порознь.
Гойя тоже много работал, но одновременно и жил. То была жизнь художника и блестящего гранда: интересная, как роман, наполненная таинственными любовными приключениями. Приоткрыв занавес в его мастерской, ученики часто видели шелковые юбки королевы на коленях маэстро. Красивые герцогини того времени любили, чтобы этот сильный арагонец, такой мужественный и грубовато галантный, в перерывах между работой покрывал их щеки румянцем, и смеялись, как сумасшедшие, от его нежных и интимных прикосновений. Любуясь божественной наготой женщины, лежавшей в разобранной постели, он переносил ее на холст, повинуясь непреодолимому порыву, властной необходимости обессмертить красоту. И отблеск легендарной славы великого испанского художника падал на всех красавиц, увековеченных его кистью.
Писать без страха и предубеждений, гореть в экстазе, воспроизводя на холсте светлую наготу, влажный янтарь женского тела с его бледнорозовыми оттенками морской раковины, было заветным стремлением Реновалеса. Он мечтал жить, как знаменитый дон Франсиско[6], эта вольная птица, гордо топорщившая свои пышные яркие перья среди серого однообразия человеческого курятника. Жаждал быть свободным от предрассудков, отличаться от обывателей не только глубоким пониманием жизни, но и страстями, предпочтениями, вкусами.
Но, увы! Его жизнь походила на жизнь дона Диего: невыразительная и однообразная, как движение часовой стрелки. Он писал, но — не жил; его картины хвалили за точность отображения, за игру светотени, за умение передать на полотне неуловимый цвет воздуха и внешние формы предметов, но чего-то ему не хватало, и это неуловимое «что-то» бурлило в его душе и рвалось на волю, тщетно пытаясь пробить скорлупу обыденности.
Вспомнив о романтической жизни Гойи, он задумался над своей собственной. Его называли выдающимся мастером; платили большие деньги за все его картины, особенно сделанные на чужой вкус, совсем не так, как требовала от него совесть художника. Он жил спокойно, ни в чем не знал нужды. Имел роскошную, как дворец, мастерскую — ее фотографии не раз появлялись в иллюстрированных журналах, имел жену, верящую в его гениальность, и почти взрослую дочь. Его окружала толпа учеников, и каждый из них заикался от волнения, когда ему приходилось высказывать свое мнение о произведениях учителя. От бывшей богемной жизни только и осталось в нем, что несколько продавленных фетровых шляп, длинная борода, густые взъерошенные космы и определенная небрежность в одежде. И когда его высокое положение «национального гения» этого требовало, он доставал из шкафа увешанный орденами фрак и торжественно появлялся на официальных приемах. В банке на его счету лежали тысячи дуро. Не раз прямо в студии, с палитрой в руке, художник говорил с поверенным о том, на какую ступень общественной иерархии он поднялся со своим годовым доходом. В светском обществе имя Реновалеса было хорошо известно, а у дам вошло в моду заказывать ему портреты.
Когда-то он получил скандальную славу за смелые эксперименты в технике колорита, его обвиняли также, что он слишком по-своему видит природу, но с его именем никогда не связывали попыток совершить покушение на нормы общественной морали. Его женщины были простыми испанками, живописными и некрасивыми; если он когда и рисовал обнаженное тело, то это была либо покрытая потом грудь крестьянина, или белые, как молоко, пухленькие младенцы. Он был достойным и честным маэстро, живущим со своего таланта, как другие живут из торговли или коммерции.
Чего же ему тогда не хватает?.. Увы!.. Реновалес иронически улыбнулся. Вся его прожитая жизнь вдруг прокатилось в памяти стремительной лавиной воспоминаний. Он снова прикипел взглядом к женщине на полотне, похожей на перламутровую амфору, с лучезарным белым телом, с заброшенными за голову руками, с гордо поднятыми персами и глазами, смотрящими на него, как на старого знакомого, и повторил мысленно с горьким сожалением:
— Маха Гойи!.. Обнаженная маха!..
Вспоминая первые годы своей жизни, Мариано Реновалес, чрезвычайно восприимчивый к внешним впечатлениям, чувствовал, как в ушах начинают звенеть удары молотов. От восхода солнца и пока на землю не спускались серые сумерки, пело и стонало на наковальне железо, вздрагивали стены дома и дрожал пол верхней каморки, где играл Мариано, ползая у ног бледной болезненной женщины с глубоко запавшими серьезными глазами. То и дело она отрывалась от шитья и целовала малыша порывисто и горячо, будто боялась, что скоро их разлучат.
Под звон тех неутомимо стучащих молотов, сколько Мариано себя помнил, он ежедневно вставал по утрам, и сбегал вниз, в кузницу, погреться у разогретого горна. Его отец, кроткий гигант, заросший густой щетиной и измазанный сажей, ходил по кузнице — переворачивал железки в печи, что-то пилил напильником и, отдавая приказы подмастерьям, так кричал, что голос его перекрывал лязг металла. Двое дюжих молодцов в расхристанных на груди одежках ковали раскаленные болванки, размахивая над наковальней молотами, и железо, то добела раскаленное, а то слегка покрасневшее, брызгало снопами искр, расцветало трескучими букетами, пускало под черный потолок рои огненных мух, которые сразу же погибали, гасли и чернели, оседая копотью по углам.
— Осторожно, малыш! — кричал отец, кладя на кудрявую головку сына свою огромную ладонь.
Мальчик любил смотреть на яркие краски раскаленного железа, они привлекали его, и он с детской непосредственностью не раз даже пробовал схватить огненные брызги, сверкающие на полу, словно звезды, упавшие с неба.
Отец выгонял мальчишку из кузницы. За Мариано закрывалась закопченная дверь и глазам открывался косогор, на склонах которого были разбиты красноземные поля, залитые потоками солнечного света, разделенные прямыми межами и каменными оградами; внизу зеленела долина, по берегам извилистой хрустальной реки стояли ряды тополей, а за низким дном распадка виднелись горы, до самых вершин покрытые густыми темными сосняками. Из села, на окраине которого стояла кузница, а также с хуторков, разбросанных по распадку, приходили крестьяне и заказывали в кузне серпы, новые оси к телегам, орала к плугам, сдавали в ремонт старые лопаты и вилы.
Беспрерывный звон молотов, казалось, волновал парня, пробуждал в нем лихорадочную потребность полезной деятельности, отрывал его от детских развлечений. В восемь лет он хватался за веревку кузнечных мехов и дергал ее, заворожено глядя на снопы искр, что вылетали из раскаленного угля под дуновением воздушных струй. Его отец, добрый циклоп,{26} радовался, что у него растет сын — здоровый и сильный, как все в их роду. Сельские ровесники опасалась кулаков Мариано. Мальчишка пошел в отца. От бедной матери, слабой и болезненной, он унаследовал только любовь к тишине и уединению. Когда в нем успокаивалось жажда деятельности и стремление к ней, он мог часами сидеть и молча смотреть на поля, на небо или на ручейки, вприпрыжку сбегающие с горы по камням и гальке и на самом дне ущелья сливающиеся с рекой.
Мальчик не любил учебу в школе, написание букв вызывало в нем непреодолимое отвращение. Его сильные руки дрожали от напряжения, когда он пытался что-то изобразить с их помощью, написать. Зато отец и люди, бывавшие в кузнице, удивлялись чуду, видя, как легко Мариано может нарисовать любую вещь. Рисунки его были простыми, почти наивными, но очень точными, и каждый легко узнавал, что именно на них изображено. Карманы одаренного сорванца всегда были набиты древесным углем, и он не проходил ни мимо стены, ни мимо любого достаточно гладкого и светлого камня, чтобы не нарисовать углем какой-то предмет, привлекший его внимание чем-то особенным, заметным только ему. Вся кузница снаружи была испещрена черными рисунками маленького Мариано: с хвостиками закорючкой и задранными кверху носиками длинной вереницей тянулись на них свиньи Святого Антония, которые содержались в маленьком городке на общественные деньги и в день этого святого разыгрывались в лотерею между жителями. Среди этой толстой компании виднелись мордочки, похожие на кузнеца и его подручных, а под ними стояли подписи, чтобы никому не приходилось гадать, кто же это изображен.