В тусклой конторе она огляделась и увидела высокую печь, кожаные корешки юридических справочников на полках, высокий конторский стул с кипой газет, которые так долго служили сиденьем, что совершенно истерлись и посерели. Только две вещи здесь говорили о Гае Поллоке. На зеленом сукне стола между судебными бланками и забрызганной чернильницей стояла ваза из перегородчатой эмали. А на вращающейся этажерке были книги, необычные для Гофер-Прери: мошеровское издание поэтов, немецкие романы в черных и красных переплетах, Чарльз Лэм в тисненом левантине.
Гай не садился. Он мерил шагами контору, как борзая, почуявшая след. Борзая в очках, торчавших на тонком носу, и с шелковистыми каштановыми усиками на верхней губе. На нем была спортивная вязаная куртка, потертая на локтях. Кэрол отметила, что он не извинился за свой костюм, как сделал бы Кенникот.
— Я не знал, что вы так близки с Перри, — начал он разговор. — Чэмп — настоящая соль земли, но я не могу себе представить, чтобы он мог говорить с вами о символистском балете или придумать усовершенствование к двигателю Дизеля.
— О нет! Он славный человек, но место ему в Национальном музее вместе с мечом генерала Гранта, и я…
О, я, кажется, ищу евангелие, чтобы обратить Гофер — Прери!
— Серьезно? Во что же вы хотите его обратить?
— Да во что угодно, лишь бы это было что-нибудь определенное! Серьезность, или легкомыслие, или и то и другое. Мне все равно. Пусть это будет лаборатория или карнавал. Лишь бы что-нибудь здоровое. Скажите мне, мистер Поллок, чем болен Гофер-Прери?
— А разве он болен? Может быть, больны вы или я? Мне хотелось бы удостоиться чести болеть той же болезнью, что и вы.
— Пожалуйста! Но я думаю, болен город.
— Потому что он предпочитает катание на коньках изучению биологии?
— Ну, я не только биологией интересуюсь больше «Веселых семнадцати», но также и коньками. Я каталась бы с ними на коньках или на санях, играла бы в снежки с таким же удовольствием, как я сейчас беседую с вами.
— Какая жестокость!
— Да, да, я не шучу. Но эти дамы предпочитают сидеть дома и вышивать.
— Что поделаешь! Я и не защищаю город. Просто… Впрочем, я ведь никогда не уверен в своей правоте. Мое самомнение, пожалуй, в том и состоит, что я себя считаю свободным от самомнения. Во всяком случае, Гофер-Прери не так уж безнадежно плох. Он такой же, как любой мелкий городишко в любой стране. Почти все они, утратив запах земли, но еще не успев приобрести запаха пачули или фабричного дыма, так же подозрительны и нетерпимы. Я иногда думаю, что маленькие города, за немногими симпатичными исключениями, — это как бы социальные аппендиксы. Когда — нибудь эти скучные городки-рынки устареют как монастыри. Я представляю себе, как фермер с деревенским лавочником мчатся под вечер по однорельсовой дороге в город, который заманчивее всякой утопии Вильяма Морриса, — там и музыка, университет, клубы для бродяг вроде меня… Боже, как мне хотелось бы иметь хороший клуб!
— Послушайте, почему вы не уезжаете отсюда? — спросила она, повинуясь внезапному порыву.
— Я заражен ядом провинции.
— Это что-то опасное.
— Да. Опаснее рака, который, наверное, скрутит меня к пятидесяти годам, если я не перестану так много курить. Яд провинции во многом похож на солитера. Он поражает честолюбивых людей, слишком долго живущих в глуши. Он свирепствует прямо как эпидемия среди адвокатов и врачей, священников и коммерсантов, окончивших колледж, — среди всех людей, которым довелось повидать мыслящий и смеющийся свет, а потом вернуться в свое болото. Я сам прекрасный тому пример. Но я не стану докучать вам своими горестями.
— Вы не докучаете. Но сядьте, чтобы я могла вас видеть.
Он опустился на скрипучий конторский стул. В упор взглянул на нее. Она увидела зрачки его глаз. Осознала, что он мужчина и одинок. Оба смутились. Оба старательно посмотрели в разные стороны и облегченно вздохнули, когда разговор возобновился.
— Диагноз моей болезни очень прост. Я родился в Огайо, в городке примерно такой же величины, как Гофер-Прери, но еще гораздо менее приветливом. В нем сменилось больше поколений и успела образоваться более узкая олигархия «солидных людей». Здесь, в Гофер — Прери, приезжему, чтобы его приняли в общество, достаточно быть до известной степени благовоспитанным и любить охоту, автомобиль, бога и нашего сенатора. Там же даже своих принимали с величайшим разбором. Это был город из красного кирпича, заросший деревьями, а потому сырой, и в нем вечно пахло гнилыми яблоками. Окрестности его тоже отличались от наших озер и прерии. Там теснились крохотные поля кукурузы, кирпичные заводы и грязные нефтяные вышки.
Я учился в конфессиональном колледже. Там я узнал, что, продиктовав Библию и уполномочив безгрешное племя священников толковать ее, бог с тех пор, в общем, занимался только тем, что подкарауливал и изобличал непокорных. Из колледжа я отправился в Нью — Йорк на юридический факультет Колумбийского университета. И вот четыре года я жил! О, я не собираюсь посхвалять Нью-Йорк. Он грязен, шумен, утомителен; жизнь там до ужаса дорогая. Но его нельзя было сравнить с заплесневелой академией, в которой я задыхался до этих пор! Дважды в неделю я ходил на симфонические концерты. С галерки я видел Ирвинга и Терри, Дузе и Сару Бернар. Я гулял в Грэмерси-парке. И читал, читал без конца.
Через кузена я узнал, что Джулиус Фликербо болен и ему нужен компаньон. Я приехал сюда. Джулиус выздоровел. Ему не нравилось, что я пять часов бездельничаю, а потом делаю всю работу (право, не так уж плохо) за один час. Мы разошлись.
Сначала, обосновавшись здесь, я поклялся, что не дам угаснуть в себе духовным интересам. Весьма возвышенно! Я читал Браунинга и ездил в театр в Миннеаполис. Я был уверен, что не опускаюсь. Но, вероятно, яд провинции уже проник в меня. Я стал читать так, что на одно стихотворение приходилось четыре сборника дешевых рассказов. И поездки в Миннеаполис откладывал до тех пор, пока этого не требовали дела.
Несколько лет назад мне пришлось говорить с одним юристом из Чикаго, и я понял, что… Я всегда чувствовал свое превосходство над такими людьми, как Джулиус Фликербо, но тут я увидел, что я так же провинциален и так же отстал от времени, как Джулиус. Хуже! Джулиус добросовестно роется в «Литературном альманахе» и «Обозрении», а я перелистываю страницы книги Чарльза Фландро, которую знаю наизусть.
Я решил уехать отсюда. Это было твердое решение. Хотел завоевать мир. Но тут-то и оказалось, что яд провинции уже отравил меня. Я побоялся незнакомых улиц, молодых лиц, побоялся серьезной конкуренции. Слишком легко было составлять торговые договоры и вести земельные тяжбы. Так-то… Вот и вся биография живого мертвеца, не считая занимательной последней главы, в которой речь пойдет о том, будто я был «твердыней духа и юридической мудрости», словом, той чуши, которую пастор будет когда-нибудь плести над моими бренными останками…
Он не подымал глаз, постукивая пальцами по блестящей вазе.
Кэрол не знала, что сказать. Мысленно она подбежала к нему, погладила его по волосам. Она видела, что его губы плотно сжаты под мягкими поблекшими усами.
Она сидела тихо и наконец пробормотала:
— Я понимаю. Яд провинции. Он и до меня доберется. Когда-нибудь я стану… Впрочем, все равно! По крайней мере я заставила вас говорить. Обыкновенно вам приходится вежливо слушать мою болтовню, но сегодня я сижу, внимая, у ваших ног.
— Как приятно было бы, если бы вы в самом деле сидели у моих ног перед камином!
— Вы устроили бы для меня камин?
— Еще бы! Но не возвращайте меня к действительности. Дайте старому человеку помечтать. Сколько вам лет, Кэрол?
— Двадцать шесть, Гай.
— Двадцать шесть! Двадцати шести лет я как раз прощался с Нью-Йорком, двадцати шести лет я слышал Патти! А теперь мне сорок семь. Я чувствую себя ребенком, а сам гожусь вам в отцы. И это вполне по-отечески и вполне благопристойно — представлять себе вас прикорнувшей у моих ног!.. По правде сказать, это не совсем так, но мы будем уважать мораль Гофер-Прери и официально считать, что это так… О, эти обязательные для вас и для меня образцы добродетели! Вот отчего действительно страдает Гофер-Прери, по крайней мере его правящий класс. (Здесь есть правящий класс, несмотря на все наши заявления о демократизме.) И пеня, которую платим мы, люди этого класса, состоит в том, что наши подданные не спускают с нас глаз. Мы не можем напиться, не можем ни в чем дать себе волю. Мы должны свято блюсти благопристойность, должны носить одежду строго определенного образца и даже мошенничать в коммерческих делах в соответствии со старинными обычаями. Это делает нас ужасными лицемерами. Самым неизбежным образом! Церковный староста, обкрадывающий вдов и сирот в романах, не может не быть лицемером. Вдовы сами этого требуют! Они восхищаются его притворством. Возьмем меня. Допустим, я осмелился бы полюбить… какую-нибудь очаровательную замужнюю женщину. Я не признался бы в этом даже самому себе. Я могу непристойно хихикать над номером «La vie Parisienne»,[16] раздобытым где — нибудь в Чикаго, но я не посмел бы даже подержать пашу руку в своих. Я надломленный человек. Это традиционный англо-саксонский способ портить себе жизнь…