Итак, я читал одно из любимых стихотворений (их румяна очаровывают больше, чем румянец юности) и погружал руку в мех чистого зверя, когда вдруг под моим окном томно и меланхолично запела шарманка. Она играла в большой аллее тополей, чьи листья казались желтыми даже весной, с тех пор, как Мария, со свечами, проследовала здесь в последний раз. Инструмент грустящих, да, конечно: рояль сверкает, скрипка вливает в изорванную душу свет, но шарманка, в сумерках воспоминания, заставляет меня отчаянно мечтать. Теперь, когда она шепчет игриво-вульгарный мотив, дающий веселье сердцу предместий, мотив обветшалый, банальный, почему же его повтор повергает меня в грезу и вынуждает плакать, словно романтическая баллада? Я медленно вкушал его и не бросал монету в окно из страха пошевелиться и обнаружить, что инструмент пел не сам.
Жалкое бледное дитя, что орешь во все горло свою пронзительную и наглую песню, теряющуюся среди воплей котов, королей крыш? Ведь она не проникает сквозь ставни первых этажей, и тебе неведомо, что там тяжелые шторы из бледно-красного шелка.
И все же ты поешь, неизбежно, с упорной уверенностью человека, одиноко идущего по жизни, которому не на кого рассчитывать, и он работает для себя. Был ли у тебя когда-нибудь отец? У тебя нет даже бабки, которая заставляла бы забывать голод, избивая тебя, если бы ты возвращался без единого су.
Но ты работаешь на себя: стоя на улицах, в вылинявшей одежонке, похожей на мужскую, преждевременно исхудавший и слишком взрослый для своего возраста, ты поешь, чтобы есть, яростно, не опуская злых глаз на других детей, играющих на мостовой.
И твоя жалоба так пронзительна, так пронзительна, что обнаженная голова, поднимающаяся по мере того, как повышается голос, хочет, кажется, выпрыгнуть из твоих маленьких плеч.
Человечек, кто знает, не покатится ли она однажды, когда, после долгого крика в городах, ты совершишь преступление? преступление не слишком трудно совершить, ведь достаточно, чтобы после возникшего желания появилась смелость, и такие, как ты… твое маленькое лицо энергично.
Ни гроша не падает в твою ивовую корзинку, в длинной руке, безнадежно повисшей вдоль штанов: тебя разозлят, и однажды ты совершишь преступление.
Твоя голова все время поднимается и хочет тебя покинуть, как будто она заранее знает, когда ты запоешь с угрожающим видом.
Она скажет тебе "прощай", когда ты заплатишь за меня и за тех, кто стоит меньше, чем я. Ты пришел в мир, вероятно, за этим и голодаешь с тех пор; мы увидим твое имя в газетах.
О! бедная маленькая голова!
Вчера я нашел свою трубку, мечтая о долгом вечере работы, хорошей работы зимой. Сигареты, со всеми ребяческими летними забавами, отброшены в прошлое, освещенное голубыми от солнца листьями и муслинами, а важная трубка взята серьезным человеком, который хочет долго курить, не отвлекаясь, чтобы лучше работалось: но я не ожидал сюрприза, приготовленного этой изгнанницей, при первой затяжке забыл, что нужно написать значительные книги; восхищенный, растроганный, вдыхал я возвращение прошлогодней зимы. Я не прикасался к верной подруге с момента приезда во Францию, и весь Лондон, Лондон такой, каким он полностью представлялся мне одному, год назад, возник в сознании; сначала милые туманы, которые окутывают наш мозг и обладают собственным ароматом, когда проникают сквозь стекла. Мой табак, запах темной комнатой, обставленной кожаной мебелью, припудренной угольной пылью, креслом, на котором свернулся тощий черный кот; а яркий огонь! А служанка с красными руками, перекладывающая уголь, а шум этих углей, падающих из железного ведра в металлическую корзину, а утро, возвращавшее меня к жизни, когда почтальон дважды торжественно стучал в дверь!
Я снова видел за окнами эти болезненные деревья пустынного сквера — я видел морской простор, столь часто пересекаемый в ту зиму, дрожа на мостике парохода, покрытого изморозью и черного от дыма — с моей бедной спутницей-возлюбленной, в дорожном костюме: длинном тусклом платье цвета пыли дорог, во влажном манто, покрывшем ее холодные плечи, и одной из этих соломенных шляпок без перьев и почти без лент, которые богатые дамы выбрасывают по приезде, настолько ни превращены в лохмотья морским ветром, но которые бедные возлюбленные переделывают еще на много сезонов. Вокруг ее шеи повязана ужасная косынка, которой машут, чтобы сказать себе прощай навсегда.
часть II
Зимой, когда меня утомляет оцепенение, я с наслаждением погружаюсь в дорогие страницы "Цветов Зла". Не успев открыть моего Бодлера, я втянут в преудивительный пейзаж: вижу его с остротой, созданной вкушением опиума. Вверху и на горизонте — мертвенно-бледное от скуки небо, с голубыми прорывами (их сделала осужденная Молитва). На дороге единственная растительность: страдают редкие деревца; в рисунке болезненной коры — спутанность обнаженных нервов. Их видимый рост, несмотря на странную неподвижность воздуха, сопровождается бесконечной душераздирающей жалобой, напоминающей скрипичную; дойдя до конца веток, она переходит в музыкальную дрожь листочков. Всмотревшись, я замечаю мрачные бассейны, расположенные наподобие грядок вечного сада: окаймленная черным гранитом, куда вставлены индийские драгоценности, дремлет мертвая металлическая вода с тяжелыми медными фонтанами; на нее тоскливо падает луч, полный грации увядших вещей. Ни единого цветка на земле, вокруг — лишь изредка несколько перышек из крыльев падших душ. Небо, освещенное, наконец, вторым лучом, затем другими, постепенно утрачивает мертвенную синеватость и проливает бледную голубизну чудесных октябрьских дней; вскоре вода, эбеновый гранит и драгоценные камни запылали, точно городские стекла вечером: это закат. О чудо! фантастическое зарево, вокруг которого распространяется опьяняющий запах встряхиваемых волос, падает каскадом с потемневшего неба! Лавина ли это извращенных роз, имеющих грех в качестве аромата? — Может, румяна? Или кровь? — Необыкновенный закат! Или этот поток — всего лишь река слез, пропитанных пурпуром бенгальского огня Сатаны-акробата, который шурует сзади? Прислушайтесь: это падает с похотливым звуком поцелуев… Наконец, чернильные сумерки затопили все; слышно лишь порхание преступлений, угрызений и Смерти. Тогда я закрываю лицо; всхлипывания, вырванные из души не столько кошмаром, сколько горьким ощущением изгнания, пересекают черную тишину. А что же в таком случае родина?
Закрыв книгу и глаза, я ищу ее. Предо мной появляется мудрый поэт и указывает ее в гимне, мистическом, как лилия. Ритм этой песни похож на розетку древней церкви: среди орнамента из старых камней, улыбаясь в серафическом ультрамарине (он воспринимается молитвой, исходящей из глубины их глаз, а не из нашей вульгарной лазури) Ангелы белые, словно облатки, выплескивают в пении свой экстаз, аккомпанируя себе на арфах из самородного золота, на чистых лучах с контурами труб и на тамбуринах, где звенит девственность юных громов; у святых есть пальма — и я не могу смотреть выше теологических добродетелей, настолько невыразима святость; но я слышу, как бессмертно взрывается слово: Аллилуйя!
Блеклое небо над обветшалым миром уйдет, может быть, вместе с облаками. Пурпурные клочья изношенного заката линяют в реке, спящей на затопленном лучами и водой горизонте. Скучают деревья; под листвой, побелевшей, скорее, от пыли времени, чем от дорожной, поднимается палатка Явителя Прошедшего. Уйма фонарей ждет сумерек и оживляет лица несчастной толпы, источенной вечной болезнью и грехами веков; мужчин около их тщедушных приспешниц, брюхатых гнилыми плодами; с ними погибнет земля. В беспокойной тишине глаз, молящих солнце, что уходит под воду с отчаянием крика, обычный зазыв: "Ничто не доставит вам удовольствия духовного зрелища, ибо нет теперь художника, способного представить хотя бы его жалкую тень. Я приношу живую, высшей наукой сохраненную Женщину былых времен. Какое-то первозданно-наивное сумасбродство, золотой экстаз, черт знает что! ею названное волосами, льется с изяществом тканей вокруг лица, освещенного кровавой наготой губ. Вместо ненужной одежды у нее тело; и глаза, подобные редкостным камням, не стоят взгляда, исходящего из ее ликующей плоти: от поднятых грудей, словно налитых вечным молоком, с обращенными к небу остриями, до гладких ног, хранящих соль первого моря".
Вспоминая жалких жен, лысых, перепуганных, теснились мужья; грустным женам тоже любопытно было взглянуть.
Едва все насладятся созерцанием этого благородного обломка какой-то проклятой уже эпохи, — одни пребудут безразличными (у них не будет сил постичь); другие, взволнованные, с глазами, полными слез, обменяются взглядом, а тамошние поэты, чувствуя, как хмель смутной славы зажигает потухшие глаза, побредут к своим свечам, преследуемые Ритмом, забыв, что живут в эпоху, пережившую Красоту.