махнул с ним вниз по трапу, и паспорт мне проштамповали арабскими рисунками
«Oieieh eiieh ekkei». Меж тем торговля тут вовсю, лодки, несколько битых испанских сухогрузов, невозможно поверить, до чего битых, убогих, маленьких, коим приходится выступать против бурапушей без ничего, кроме половины нашей длины и половины нашей осадки, а там дальше долгие промежутки песка на побережье Испании намекает на Кадисы посуше, о которых я грезил, однако напирал все равно на грезы об испанской накидке, испанской звезде, испанской подоночной песне. И наконец, одна потрясающая марокканская рыболовная лодочка выходит в море с маленьким экипажем человек из пяти, некоторые в неопрятных лови-магометанских штанах (пузыристые такие панталоны, которые они носят на тот случай, если придется рожать Магомета), а кое-кто в красных фесках, но таких красных фесках, про которые ты б нипочем не подумал, что настоящие фески, все, ух, в сале и складках, и пыль на них, настоящие красные фески реальной жизни в реальной Африке; ветер дует, и маленький рыбацкий баркас с его невероятной высокой кормой, сделанной из ливанского дерева, выходит под кучерявую песню моря, звезды всю ночь, сети, памм Рамадана…
Разумеется, путешествовать по миру не так приятно, как кажется, лишь когда вернешься со всей этой жары и ужаса, забываешь досадовать и помнишь все виденные причудливые сцены. В Марокко я отправился погулять одним прекрасным прохладным солнечным днем (с Гибралтара дул бриз), и мы с другом дошли до окраины чудно́го арабского городка, рассуждая об архитектуре, мебели, людях, небе, которое, сказал он, при наступлении ночи выглядит зеленым, и качестве еды в различных ресторанчиках по городу, добавляя, сказал он: «А кроме того, я просто скрытый агент с другой планеты, и беда в том, что не знаю, зачем меня прислали, я забыл чертовых дорогуш сообщения». Поэтому я грю: «Я тоже посланец с небес», и вдруг мы увидели стадо коз, шедшее по дороге, а за ними арабский пастух, мальчик десяти лет, который держал в руках крохотного детку барашка, а за ним шла мама барашка, блея и бе-мекая, чтоб, дескать, хорошенько сильноспецом заботился о младенце, кой мальчик сказал: «Egraya fa y kapata katapatafataya», и выхаркнул все это горлом, как говорят семиты. Я сказал: «Смотри, настоящий пастушонок несет младенца-агнца!», а Билл сказал: «О, ну, маленькие пижоны эти вечно носятся с ягнятами в руках». Затем мы спустились по склону холма к тому месту, где святой человек, то есть ревностный магометанин, стоял на коленях, молясь заходящему солнцу к Мекке. Билл ко мне повернулся и произнес: «Ну не чудесно ли было б, будь мы настоящие американские туристы, и я бы вдруг подлетел с камерой щелкнуть его портрет?» Потом добавил: «Кстати, как нам его обойти?»
«Кру́гом от него справа», — все равно сказал я.
Мы направились в сторону дома к болтливому уличному кафе, где весь народ собирается перед падением ночи под вопящими деревьями птиц, возле Зоко-Гранде, и решили пройти по железнодорожным путям. Было жарко, но бриз со Средиземноморья дул холодком. Дошли до старого арабского сезонника, сидевшего на рельсе путей, он пересказывал Коран кучке оборванных детишек, которые слушали внимательно или хотя бы послушно. За ними стоял дом их матери, жестяная лачуга, где женщина в белом вешала белую, голубую и розовую стирку перед бледно-голубой жестяной хибаркой на ярком африканском солнце. Я не знал, что делает этот святой, я сказал: «Он какой-то дурачок?» «Нет, — ответил Билл, — он бродячий шерифский паломник, проповедующий благовест Аллаха детям. Он hombre que rison, человек, который молится, у них в городке несколько hombres que rison, которые носят белые одежды и ходят босиком по переулкам, и не дают никакому хулиганью в синей джинсе затевать на улице драки; он просто подходит и пристально смотрит на них, и они разбегаются. Кроме того, народ в Танжере не похож на публику с западной стороны Нью-Йорка, когда б на улице ни началась потасовка среди арабского хулиганья, все мужчины выбегают из мятных чайных и всю срань из них вышибают. В Америке мужчин больше нет, они просто сидят и жуют пиццу перед ночной телепередачей, дорогой мой». Человеком этим был Уильям Сьюэрд Берроуз, писатель, и теперь мы направлялись по узким переулкам Медины («Касба» лишь крепостная часть города) к маленькому бару и ресторану, куда ходили все американцы и изгои. Мне хотелось рассказать кому-нибудь о пастушонке, святом и человеке на рельсах, но никому не было интересно. Большой жирный голландец — хозяин бара сказал: «Не могу найти в этом городе хорошего поя» (так и сказал «поя», не «боя», хотя имел в виду мальчика). Берроуз от смеха пополам сложился.
Оттуда мы пошли в предвечернее кафе, где сидела вся упадочная аристократия Америки и Европы, а также несколько жаждущих просвещенных арабов или почти-арабов, или дипломатов, или что они там еще. Я сказал Биллу: «Где мне в этом городе найти женщину?»
Он ответил: «Есть несколько блядей, тут вокруг тусуются, надо знать таксиста или как-то, а еще лучше — тут в городе есть кошак один, из Фриско, Джим, он тебе покажет, на каком углу и что делать». Поэтому в тот вечер мы с Джимом-художником выходим и становимся на углу, и, само собой, вскорости подваливают две женщины в чадрах, тонкие хлопковые вуальки рты закрывают и носы до половины, видны у них только темные глаза, и в длинных развевающихся одеяниях, и видно, как туфли у них одежду рассекают; и Джим поймал такси, которое там ждало, и отправились мы на домовуху, которая была с патио (моя), с патио, выходящим на море и шерифский маячок, что все включался и включался, по кругу да по кругу, мигал мне в окно время от времени, пока, наедине с одним из таинственных этих саванов, я смотрел, как покров свой и вуаль она откинула, и увидел совершенную маленькую мексиканскую (или то есть арабскую) красотку, совершенную и смуглую, как тот старый октябрьский виноград, и, может, как дерево Эбена, и повернулась ко мне, разомкнув губы любопытственным: «Ну и чего ты стоишь там?», поэтому я зажег свечу у себя на рабочем столе. Когда уходила, она спустилась со мной туда, где некоторые мои связники из Англии и Марокко, и США все дули самодельные трубки опия и пели старую песенку Кэба Кэллоуэя «Я посмолю чернушку добела». На улице, когда садилась в такси, она была очень вежлива.
Оттуда я потом поехал в Париж, где мало чего происходило, если не считать самой красивой девушки на свете, которой не понравился мой